Глава XII. Политические знаменитости

Глава XII. Политические знаменитости

Почти всякий раз, как я с кем?то знакомился, я знакомился с кем?то другим. Частный человек странно отличался от общественного. Даже если он был похож на свою карикатуру, он, скажем так, был на нее непохож. Соотношение правды и образа оказывалось сложным и тонким; и, насмотревшись, я понял, что популярный образ в чем- то верен, даже если правда — совсем иная. Так, всем известно, за что хвалили покойного короля, однако непрестанные рассуждения о том, как честно он нам служит, создавали неполное впечатление. Я виделся с ним только раз, у лорда Бернема, к которому он приехал охотиться. Чего бы ни стоило мое свидетельство, он показался мне очень честным, но в неожиданном смысле. Да, честным он был, но и просто искренним, свободным во вкусах до нескромности. Его постоянно хвалили за честную службу, но походил он не на старого доброго юриста, хранящего фамильные тайны, и не на врача, хранящего тайны врачебные. Скорее я сравнил бы его с капитаном небольшого судна, который немногословен и сдержан на мостике, а у себя в каюте смеется и даже ругается. Словом, с человеком надо общаться хотя бы час — другой; только тогда увидишь, где начинается неправда или, точнее, легенда. Если я услышу от новых поколений, что Георг V — сильная личность или глупый старик, я пойму, что они ничего о нем не знают.

Иногда и более короткие встречи преподносили мне более странные сюрпризы. С лордом Керзоном я говорил минут десять, хотя был у него раза два. Встретились мы на шумном митинге. Он ничего не имел против шума и даже против меня, был очень любезен и учтив, но сказал то, чего никто из нас от него не ожидал, согласившись со мной, что крики и шутки намного разумней, чем речи государственных мужей. Сам я писал об этом в «Иллюстрейтед Лондон Ньюс», никак не думая, что такой вельможа, говорящий с самых высоких кафедр, поддержит мое шутовство и меня, шута. Однако он сам поддерживал популярную легенду о его непопулярных взглядах. Только он среди английских аристократов подражал аристократу прусскому, что странно, ибо наш аристократ бывает циничным, но не грубым, он тоньше этого. Иногда мне кажется, что Керзон еще тоньше. Даже в его, скажем так, телесной жизни была героическая искусственность. Ему было нелегко держаться, как он держался, и напряженность эту, я думаю, он обратил в стоическую, но дерзкую шутку. Оксфорд он окончил тогда, когда полагалось быть пессимистом в философии, реакционером в политике; и, как декаденты притворялись, что они хуже, чем есть, притворялся, что он недемократичней, чем был. Случайно ли говорят, что дурные слухи о себе пускал он сам? Все это я вывожу из нескольких слов человека, который не мог быть по — прусски глупым. Но и в тех, с кем я беседовал дольше, обнаруживалось такое же несоответствие.

Различие между человеком и карикатурным портретом я впервые заметил, разговаривая с лордом Хью Сесилом. Кажется, мы познакомились у Уилфреда Уорда, которого я давно должен был упомянуть; он повлиял на меня во многом, похвалил в «Дублин Ревью» мою «Ортодоксию», когда многие в его мире сочли бы ее нелепицей. Уорд говорил, что критики не могут понять, что ему нравится, а он может понять, что им не нравится: «Истина поймет ошибку, ошибка не поймет истины». Благодаря ему меня приняли в Общество, гордившееся тем, что именно в нем Гекели спорил со старым («идеальным») Уордом. Там же удостоился я знакомства с замечательными людьми — бароном фон Хюгелем, отцом Уогеттом, с которым мы позже были в Палестине. Если меня спросят, почему я пишу об этом здесь, ответ будет достаточно странным. В Обществе этом, склонном к философии, было очень мало писателей, собственно — один Уилфред Уорд, к тому же издатель. Зато политиков, даже таких, которые могли стать правителями, там было много. Старый Холдейн с его гегельянскими безднами удивил меня, как удивлял людей я сам в каком?нибудь местном клубе, когда, отбросив метафизику, простер ко мне руку и воскликнул: «Вот Левиафан, которого Ты положил играть в нем». Не могу забыть, что Англия предала его, заподозрив в том, что он ее предал! Познакомился я и с Бальфуром, явно предпочитавшим любого философа своим верным тори. Может быть, религия — не опиум для народа, но философия — опиум для политика. Это возвращает меня к лорду Хью Сесилу.

Карикатуристы из либералов и вся либеральная пресса видели в нем средневекового аскета. Если бы не сдержанность и не изысканность, его обозвали бы святым. Помню его сутану и какую?то итальянскую шапочку, обычно на фоне витража, с которым он, должно быть, не расставался. Я по своей простоте всему этому верил, даже не очень пугался и уж точно полагал, что этот тонкий человек любит средневековье, особенно — готику. И тут я встретил его в доме, где проходили проверку философии и теологии.

Разнообразная и замечательная деятельность Уилфрида Уорда основывалась на том, что он гораздо больше меня любил таких людей, как Сесил или Бальфур. Когда я услышал, как логично Сесил рассуждает, у меня сложилось несколько очень четких впечатлений: у лорда Хью много своих мыслей, он смотрит на них беспристрастно, а главное, он протестант. Сам я был очень далек от католичества, но завершенный и весомый протестантизм Хью Сесила открыл мне, что я не принадлежу к протестантам. Он был, а может — и остался, единственным истинным протес — тантом, поскольку религия его на удивление реальна. Время от времени он поражает свой мир четкой и сильной защитой христианских истин, в которые когда?то верили все протестанты. Теперь английский протестантизм стал очень странным, и не мне о нем судить; но все же скажу, не в обиду, что истовый протестант смущает его больше, чем перешедший к католикам. Припомнив карикатуры, я с облегчением засмеялся. По сравнению с Сесилом можно счесть иезуитом Кенсита, ведь борьба с обрядностью — просто мятежная обрядность, и бедный старый Кенсит был достаточно прост, чтобы сниматься с распятием в руке. Я удивился, что таких, как Сесил, славят или ругают за неприязнь к Реформации; но дожил до того, что их обвиняют в англофильском потворстве Германии. Дожил я и до того, чтобы понять, как верен лорд Хью своему роду и своей стране. Он предан традициям протестантской Англии, которые заложил его родоначальник.

Мысль эту подтвердил Джордж Уиндэм, говоривший о крайнем индивидуализме Сесила. Компактная и патриотическая Англия, которая существует несколько веков, в немалой мере обязана своим коммерческим обликом тому, что лорд Хью — рьяный поборник свободной торговли. Он не только протестант; этот рыцарственный консерватор — истинный радикал, которому Манчес — терская школа ближе, чем средневековье. Я так долго о нем говорю, хотя совсем недолго видел, ибо серьезно считаю, что он стоит в самом центре нынешней цивилизации. Он — один из столпов, которые еще держат Англию, в которой я родился. Джордж Уиндэм, как и я, двигался в другом направлении, и мысли наши, среди прочего, определялись тем, что мы думали об этом консерваторе. Уиндэм — не консерватор, а тори, который может стать якобитом, неистовым, как якобинец. Он хотел не сохранить протестантство и свободную торговлю, а воскресить более старые и более всеобщие вещи. Я, либеральный журналист, впервые заподозрил в неправде нашу партийную систему, когда понял, что согласен с Уиндэмом, а он не согласен с Сесилом.

Познакомились мы в Теплоу у лорда и леди Десборо, которые долго привечали меня и других литераторов самого разного толка; и я почти сразу заметил, что Уиндэм думает о многом так же, как и я. Можно сказать, что мнения наши были одного цвета. Кому — кому, а ему очень подходит слово «цвет». Конечно, и он оказался не таким, каким его изображали. Когда?то он служил в армии, и его изображали воякой. Он был красив, и его представляли дамским угодником. Все это было не так. Уиндэм был другом мужчин. Он очень любил то, чего дамы не любят, особенно — спорить до утра, приводя один и тот же довод, и не отпускать гостей, пока не выяснят, что значат буквы «Т. Т.» перед сонетами Шекспира или чего ожидал Чосер, публикуя «Троила и Крессиду». Денди он не был ни в каком смысле, сам одевался хорошо, но не замечал, как одеты другие, а это — мужская черта. Он хорошо уживался в спортивной и литературной среде, но с ней не сливался. Он любил цыган и бродяг и коллекционировал писателей, похожих на бродяг, к которым относился и я. В широте его и доброте не было слащавости, хотя он прослыл «очаровательным». Он написал мне первым, когда в «Вестминстер Газет» появилась моя статья о том, что далеко не все англичане считают Христа совсем не связанным со Своей Матерью. Здесь Уиндэма поддержала жена, наделенная глубоким мистическим чутьем; ее не забудут те, кто знал, и не просто похвалят те, кто понял. Она спрашивала, где же я подхватил то, что протестанты зовут мариолатрией. Я заверил ее, не обманывая, что это у меня с детства.

Тогда же и там же, где с Уиндэмом, я познакомился с Бальфуром. Беседовали мы часто на отвлеченные темы, но я его толком не узнал. По — видимому, его вообще было трудно понять и очень легко — понять неверно. У него была та поверхностная элегантность или эксцентричность, которая помогает создать публичный образ, то есть карикатуру. Враги называли его мисс Артур, друзья — принц Артур, и я не могу сказать, кто ошибался больше. В нем не было ничего женского, если понимать это слово в том нерыцарственном смысле, в каком им называют глупость или слабость. Характерно для тех лет, что его бранили за туманность речи, хотя говорил он очень ясно, и всякий, кто хотел, мог следить за его доводами. Только современному уму ясность удивительней запутанности. Теперь его изображают поникшей лилией; с таким же успехом можно изобразить его дядю, лорда Солсбери, сломанным подснежником. Со мной он был мил и любезен, но ни кто не сказал бы, что он любезен со всеми. К нему очень подходили слова: «Джентльмен обижает только намеренно». Он был подчеркнуто аристократичен, но нимало не походил на обычных аристократов. Мне попадались спесивые и даже наглые лорды, но в них была простота тщеславия, а Бальфура я простым не назвал бы. Он не был очень плохим пэром, не был и очень хорошим, добрым сквайром, идеальным рыцарем. Считать его принцем Артуром еще глупее, чем счесть Джорджа Уиндэма святым Георгием. В Уиндеме было что?то романтическое, в Бальфуре — что?то непонятное. Иногда мне казалось, что это связано не с тем, что он лорд, а с тем, что он шотландец. Карл II часто говорил, что пресвитерианство — не религия для джентльмена (реже вспоминают его слова: «Англиканство — не религия для христианина»). Странно, что недолгое знакомство с шотландцами привело его к такому выводу, ведь только в их стране пуританство исповедовали вельможи вроде Аргайла, которого я любил в детстве. Мне кажется, у Бальфура была в крови холодная ярость кальвинизма, тот темный жар, который ощущаешь и в странствиях Стивенсона, когда меняется ветер. Говорю я непредвзято, я с детства испытывал романтические чувства к Шотландии и даже к ее плоскому восточному берегу. Верьте, не верьте, но я играл в гольф, когда англичане его и не знали. Он ворвался к нам года через два и вошел в моду вместе с Бальфуром. Словом, и очарование Бальфура, и гордость его — шотландские. Таких запавших глаз и длинных лиц не бывает у наших сквайров. Я не учился в главных университетах и посмею сказать, что иногда думал о нем, как о выпускнике Кембриджа.

Мы ничего не знаем о политиках, сменивших Асквита и Бальфура, но все?таки я что?то знаю о другом шотландце с другой шотландской загадкой. Попробую о ней рассказать. С Джеймсом Макдональдом я был немного знаком, когда все мы были социалистами и его считали довольно сухим и ученым поборником социализма. Пылким и красноречивым он стал позже; я слышал его поэтические речи, сидя рядом на сцене и, по — видимому, пытаясь возродить сельскую Англию. Но в самом начале, когда я восхищался «старой доброй Англией», Макдональд с фабианской прохладностью говорил (не без оснований), что Блечфорд описывает тачку, думая, что описывает автомобиль. Позже он сетовал на засилье автомобилей, хотя вряд ли зашел так далеко в своей любви к деревне, чтобы его, как Пиквика, возили в тачке. Однако что?то в нем соответствовало традиции и простоте. Он был мятежным лейбористом в красном галстуке, когда Бальфур с почтительной укоризной говорил ему в парламенте: «При всем моем восхищении стилем уважаемого джентльмена…», а я понимал, что мятежник будет министром. Даже тогда он, по меньшей мере, выглядел аристократичнее многих аристократов.

Но не на этих шотландцах и политиках я хотел бы остановиться. Мне были ближе те, кого, при всем их интересе к политике, в нее не впускали. Блестящий их образец — Каннингэм Грэхем. Ни один министр не восхитился бы его стилем, хотя говорил он лучше министров. Никто не помешал бы Бальфуру или Макдональду стать премьером, но Грэхему удалось стать Грэхемом; как заметил Бернард Шоу, удача эта столь велика, что в книге бы мы ей не поверили. Имея дело с ним, не скажешь, что шотландцы стоят друг за друга. Когда один из этих политиков произносил возвышенную речь, Грэхем, как ни прискорбно, шептал мне в ухо: «Терпеть не могу протестантских проповедей».

С его прямотой связан небольшой скандал, который застрял в моей памяти как символ. Среди прочего он объясняет, почему я лучше ладил с революционерами, чем с реформаторами, хотя соглашался с реформами, а не с революциями. У нас, не в Ирландии, революционеры почти всю мою жизнь были социалистами, сторонниками государственного контроля; я же рано усомнился в том, что можно всецело довериться государству. По — видимому, усомнился я тогда, когда впервые увидел государственного деятеля. Я принимал в либерализме многое — гомруль для Ирландии, демократическую децентрализацию, которую считали губительной для империи; но чувствовал и чувствую, что меня больше тянет к мятежникам вроде Конрада Ноэла, чем к либералу вроде Джона Саймона, хотя оба они искренни. Должно быть, дело в том, что мятежники судили мир — не справедливо, как святые, но так же свободно. Реформисты же были в мир вписаны, и настолько, что худшие становились снобами, лучшие — специалистами. Специалист холодного кембриджского типа раздражал меня больше, чем анархист или атеист. Он слишком многое отрицает, и критика его сварлива. Возьмем Дж. Э. Хобсона (не путать с С. Дж. Хобсоном, чьи прекрасные статьи об экономике и сейчас оживляют наши споры). Он был вдохновенным и пылким оратором, прекрасно писал, славился честностью и серьезностью, но всякий, кто с той или иной долей почтения его вспомнит, признает в нем редкостную критичность. Мало кто из либералов так умно и свободно критиковал империализм. Империализма я не любил, но к концу обличений чувства мои смягчались. Помню, как Хобсон председательствовал на собрании, посвященном народам империи. Справа от него сидел Грэхем, мне выпала честь сидеть слева. Он произнес прекрасную речь, но чего?то мне не хватало, когда он дырявил Британскую империю, пока от нее не остались одни дырки, скрепленные алой лентой. Тут заговорил Каннингэм Грэхем, и я понял, в чем дело. Он развернул перед нами картину, пышную, словно шествие европейских стран. Он сказал, что на Испанскую империю и на Британскую надо смотреть одинаково, понимая, что смелые и блестящие люди служили им с неоднозначными, сомнительными последствиями. Он облил презрением провинциальное невежество, предполагающее, что создатели Испанской империи были только хищниками и мракобесами, а не людьми, которыми страна может гордиться. Потом он изобразил их на темном трагическом фоне народов, которые так часто служили и завоевывали зря.

По ходу речи Каннингэм Грэхем сказал: «Никак не пойму, почему полностью, при всех обстоятельствах, отвергают тираноубийство». Поверите ли, все взвыли. Только эти слова и запомнили и приводят в пример безумия тех, кто не любит империй. Странный люд, собравшийся там, сплотился, словно цареубийцы, жаждущие крови, я же думал о том, что Грэхем честен по отношению к империям, а Хобсон совсем не честен по отношению к одной империи, нашей. В том, что сказал шотландский социалист, не было ничего неожиданного, хотя мораль или вера могут с ним не согласиться. То же самое сказал бы любой античный оратор, поклонник Гермодия и Аристогона, и ренессанский теоретик, иногда — католик, и каждый якобинец, и, в сущности, классический поэт или трагик до нынешних времен. Именно это запечатлено на изображениях Юдифи и в восхвалениях Брута. Должно быть, Хобсона шокировала сама мысль об убийстве плохого царя, хотя не шокировала мысль о том, что хороший царь не вправе править.

Это и раздражало меня, как ни слаб и не ограничен такой раздражитель. Сам я иначе понимал служение и свободу, а потому постепенно отдалялся от политического либерализма. Честности ради прибавлю, что я знал либералов, действительно любивших свободу. Из?за них я и называю себя либералом. Помню двоих — Огастина Биррела, который оживил политику словесностью, и Рассела, последнего гладстонианца, перенявшего от своего патрона истинную религиозность. Как и все это поколение, они были очень викторианскими, но ценили самые разные виды викторианства. Биррел, нонконформист, прекрасно понимал Ньюмена; Рассел, англокатолик, восхищался Мэтью Арнольдом. Оба извлекали из своей широты и глубины то умение отвлечься юмором, которого так не хватает приверженцам партий. Никогда не забуду, как на званом обеде Биррел, возмущенный вульгарным снобизмом газетчиков, поднялся, словно седогривый лев, и посоветовал редактору, покровительственно осудившему громоздкий слог Джонсона, перечитать ту страницу, где великий лексикограф называет кого- то сукиным сыном. Не забуду и, казалось, совсем другого случая. Рассел был медлительным и грузным, прослыл сибаритом, но никогда не боялся остаться в меньшинстве. Он председательствовал на обеде, где собрались защитники буров. Под конец сэр Уилфрид Лоусон, прославленный поборник трезвости, провозгласил тост в его честь. По старости он что?то перепутал или оговорился, и Рассел (как четко я это помню!) поднялся, словно крупная рыба, посмотрел в потолок и произнес: «Тост, который сэр Уилфрид не мог выговорить, что вполне естественно после пира…»

Конечно, были и другие исключения. Больше всего я обязан Филипу Уикстеру, читавшему лекции о Данте. Современный ум становится шире, изучая узкие средневековые догмы. Но вообще я от них отдалился. Мне ничуть не хотелось приближаться к империализму Керзона, циничному патриотизму Бальфура или патриотическому пацифизму Сесила. Я не консерватор, кем бы я ни был, но общая атмосфера либеральной партии слишком нелиберальна, чтобы ее вынести.

Исчез я тогда, когда вышел акт о страховании Ллойд- Джорджа, сочтя его одним шагом к райскому государству, поскольку он признавал и легализировал деление на два класса — хозяев и слуг. Помогла и смешная случайность. Я написал «Перелетный кабак», где обличил в одном стишке какао. Это было давно, и никто не обидится, если я сообщу, что либеральный издатель написал мне любезное, но печальное письмо, выражая надежду, что я не имел в виду столпов партии. Я заверил его, что неприязнь к какао не направлена против Кэдбери, а вполне обычная склонность к вину — не реклама Гилби. Так я расстался с либеральной партией, хотя еще какое?то время писал для либеральной газеты, и навсегда стал мрачным, затравленным изгоем, отрезанным от радостей партийной жизни.