Глава 5
Глава 5
Когда стало очевидным, что Петрозаводск придется оставить, Дмитрий Егорович Тучин был послан в Шелтозерский район в качестве разведчика… Вскоре оккупанты назначили его старостой, что оказалось очень кстати… Ни Гайдину, ни Бошакову, ни Щербаковой не была раскрыта его явка. Тучина берегли вплоть до создания подпольного райкома партии.
Из рассказа бывшего секретаря ЦК КП(б) Карело-Финской ССР Г. Н. Куприянова.
1
…В минуты самых лютых обид бывает у человека удивительное состояние — беззлобие. Не то, что от незатертой жизнью доброты. Не то, что от равнодушия, когда сердце отбито, как пятка, до деревянного бесчувствия. Беззлобие — как зубная боль, от которой нет жизни, но в которой никто не виноват.
Тучин шел мелколесьем к овсяным полям урочища Соссарь. Листья мокро лизали лицо и руки. Наводенели плечи, облипли колени. Было утешительно холодно и одиноко. Сейчас он наладит лабаз, выпалит в сумерки пару патронов. Пустые гильзы и гарь в стволе будут его алиби. Дело в общем-то плевое. Но в привычной, почти инстинктивной осторожности, которую он развивал в себе все эти годы, открылся вдруг мучительно двойственный смысл.
До сих пор все было ясно в его затянувшейся игре с оккупантами. Он был посылкой, отправленной в неизвестность. Миной, заведенной на определенный час. И вся его жизнь, скованная смертельной тайной, была ожиданием этого часа. Действуя, как его учили, он добился всего, о чем только может мечтать разведчик. Свободы общения с людьми и передвижения, доверия полиции и доступа к армейским секретам. Его память перенасыщена. Воля измотана до ночного бреда.
Два года без связи. В роли старосты. С медалью свободы. С охранной грамотой Маннергейма. «Судьба старосты Дмитрия Пильвехинена — яркое свидетельство краха большевистских идей…»
И вот Горбачев. Он был первым, кто пришел к нему с Большой земли.
Горбачев не подал руки.
Потому что он, Тучин, староста, а до?ма, в простенке, застекленная, в рамке, — грамота маршала, регента, президента…
— …Вы член партии?
— Да и нет. Заявление подавал на фронте, в окружении. Был принят, но билет получить не успел. В январе сорокового года ранило, пошли госпитали. После демобилизации заходил в штаб Седьмой армии, но там никаких концов не нашлось — ни части, где служил, ни документов…
— Поможем восстановиться в партии. Считайте себя коммунистом, товарищ Тучин. А пока возьмите вот это.
Отпечатанный на машинке листок:
«Слушали… Постановили.
Исключить за систематическое пьянство и неустойчивость политических взглядов…»
— Как?!
— Так надо, Дмитрий Егорович… У вас была судимость?
— Была. Пятого августа тридцать четвертого года, по статье 120-й. «Служебный подлог без корыстных целей».
— Очень хорошо. Приговор?
— Общественное порицание.
— Маловато, но в общем сойдет. В личном деле судимость зафиксирована?
— Зафиксирована.
— Хорошо. Запомните: это ваши основные документы. Вопросы есть?
— Нету.
— Тогда счастливого пути. Пароль человека, который найдет вас, — «Егор идет к Ивану». Запомните: «Егор идет к Ивану».
…В Вехручье сдался в плен Евгений Заикин. Его послали в разведку, а он встретился с матерью, и она уговорила его сдаться в плен. На допросе сказал, что его сбросили в Таржеполе, недалеко от железной дороги, что с ним еще трое, ждут в лесу, километрах в двух. Повели туда. Ночь. Взяли спящими. Тучин узнал, что среди схваченных Зоя Горбачева. Выпросил у Ориспяя свидание с ней в шелтозерской тюрьме.
После прыжка у нее распухла нога. Плакала. Твердила, как в бреду: «Попался среди нас гад… гад, гад…»
В камере двое полицейских. Весело городил чепуху: ничего, мол, до свадьбы заживет, не то бывает… бывает и так: «Егор идет к Ивану, а Ивана дома нет»… Всматривался в ее глаза. В них никакого отклика. Уж он всматривался! Уловил бы, понял. Не было отклика.
Егор к Ивану не шел…
Под вечер того же дня вышел из штаба полиции вместе с Лаури Ориспяя и начальником земельного отдела Юли Виккари. Напротив бывшего школьного интерната стояла в упряжке лошадь Алексея Николаева из Залесья. Сборщик кожсырья, прислонившись к оглобле, уминал краюху хлеба. Увидев Тучина, крикнул продуманно, смачно:
— Дмитрий Егорович, шкуру не собираетесь сдавать?
Если бы и было что ответить, не смог бы. В ушах и звон, и глухота. Между досками на мостках трава зеленая торчала. В канаве две утки плавали.
— Что он сказал? — спросил Виккари.
— Поздоровался. Кожсырья просит…
Лес весь вышел. Открылось похожее на озеро поле — с островами кустов. Овес был реденький, без волны, прозрачный — метров на сто вокруг валуны видать. Медведя до темноты сюда медом не выманишь.
Достал сигарету. Подумав, сунул ее за ухо. Оглянулся в поисках ольховой сушины. Он любил, чтобы в костре поленья сипели с прищелком. Еще представил, как, выдувая сладкие пузырьки, посвистывает на угольях печеная луковица. И вспомнил, что с утра, с прихода Леметти, ничего не ел, — забодай его паралич, скотину.
Над головой пустил пулеметную очередь дятел. Сухая осина гулко бросила в лес позывную дробь. А дятел, опершись на хвост, крутил своей махонькой танковой башней. Слушал. И вдруг пришел торопливый отзвук. И дятел, вздрогнув, с неистовым восторгом отстрелялся — даль откликнулась тихим, как эхо, перестуком.
А потом дятлу не ответили. И раз и другой. А он расстреливал и расстреливал свое одиночество, пока не заела его безнадежная осенняя тишина.
Тучин схватил еловую шишку и запустил ее в дятла. Постоял, добавил: «Что-то ты, парень, не так сказал, не то коленце выкинул…»
Развел костер. Прикурил. Выставил к огню коленки. Мысли его были торопливы и перекидчивы, как это вздутое ветром пламя. Он думал, «Егор» ли Горбачев. И если нет, имеет ли он, забытый разведчик, право раскрыть себя. Или следует ему до поры до времени оставаться «Иваном», не помнящим родства?
До какой поры, до какого времени? Жизнь чем дальше, тем больше казалась не только бессмысленной, но и преступной.
С прищелком горела ольха. Безжизненно опепленная головня выстреливала вдруг кусок обугленного слоя, и под ним открывался зной свежего огня…
2
Оккупация района началась в октябре 1941 года. За две недели, что отсиживался дома, в горне-шелтозерских деревнях утвердился новый миропорядок. Шепотом, криком ходили слухи…
— Колхозы, слышь, распущают. Скотину с инвентарем описывают. Хлеб, какой в амбарах был, из амбаров на машины и в Ладву, к поездам.
— Народ переписывают. Русских, тех сразу в концлагеря. А у Коли-то у Гринина отец русский, мать из вепсов. Так неужто семью разоймут?
— В Галимовой Сельге Мария Игнатова отравилась. 19 лет, снасильничали, говорят, Записку оставила: «Я, — пишет, — больше таких гадов терпеть не могу. Ухожу от вас, а вы ждите. Наши за озером. Они скоро придут…»
В Погосте торг идет. Торгует сам комендант, а цены штаб полиции установил. Лошадь — 20—25 тысяч марок, корова — от 2 до 5 тысяч. Колхозный хлеб на корню — 4000 марок за гектар. Где ж таких марок наямиться?
— Кредит какой-то открыли. Нюрка Реполачева взяла двадцать тысяч, а купить чего боится. Ревмя ревет.
— В лавке, Митрий, шаром покати. Немецкие карманные фонарики — двадцать девять марок, расчески — тридцать шесть марок, коробка спичек — полторы, галеты по четыреста марок за ящик. И больше ничевошеньки. А за прилавком стоит сестра Ваньки Явгинена Софья. Губы насандалены, трое бус нацеплено. Скоро, говорит, вам, большевички, модельные лапти завезут.
— Феклиста помнишь? Ну тот, диабаз бил в Рыбреке? Еще кирюшка такой. Напьется, дети за ним табуном: «Феклист, Феклист, спой молитву!..» Так батюшка он теперь, отец Феклист. Вчера в клубе многия лета тянул Маннергейму… В районе семь церквей открыли и три часовни. Для финнов и шведов — лютеранские, христианские — для карел и вепсов. Лютеране, из немцев да скандинавов, те с попом Аалто прямо в школе молятся. Машину икон и колоколов привезли. Часть из Финляндии, часть из Ленинградской области. На подходе, говорят, православные попы из карел-эмигрантов, те, которые драпанули в тридцать девятом из духовной семинарии Валаама. А в школах-то, господи, закон божий ввели.
— В Шелтозере учителя избили Юрика Горбачева. 20 раз розгами по спине и по задику тоже. Черное заикание получилось. За что? А шел урок, а тут самолеты загудели, а он и крикни: «Ура, наши летят!..»
Восьмого октября вошел в дом Иван Явгинен.
— Терве![10] Ты Тучин будешь?
— Я.
— На сходку. — Развернул списки, поставил крестик против фамилии Пильвехинен.
— Почему Пильвехинен?
— По-русски был Тучин, по-фински стал Пильвехинен.
— Понятно. Как говорится, терве инкогнито?
— А шутить не надо, — не отрывая глаз от бумаги, с сытым спокойствием отозвался Явгинен. — В наше время шутить да болеть — сильное здоровье требуется. Не надо, дорогой, и жить будешь долго-долго… Значит, Пильвехинена предупредил…
3
Явгинен взялся нивесть откуда. Никому свою жизнь не выкладывал. Поэтому говорили о нем разное. Одни — что он ингерманландец-переселенец: подняли человека с насиженного места, и он, понятно дело, осерчал. («Вон-ка медведя из берлоги вытронь»). Другие утверждали, что он сидел за политику. И, верно, все было правда — и зверь в нем есть, и убеждения в наличии. Леметти, тот отрыжкой живет, ему бы лошадей на Лиговке держать. Для Феклиста служба — одна радость, вместо денатурата церковный самогон. А этот с убеждениями: «Пришел час мщения». В первый же день оккупации взял винтовку, повел солдат в лес, на облаву. Привели шесть партизан. Видел их в окно, разутых, связанных. Узнал Михаила Курикова, Фотеева. А Явгинен стал помощником горне-шелтозерского коменданта.
— Так на явочку, дорогой, обрати внимание, — почти ласково посоветовал Явгинен…
Потом из Сюрьги, Тихоништы, Калинострова, Федоровской, сбившись к кромкам вязкой дороги, тянулись люди к Погосту. И сравнить эту молчаливую разрозненность людей совсем было не с чем. Вот разве с возвращением с кладбища. Не в троицу и не в духов день. С похорон, когда каждый своими глазами увидел: между этим миром и тем всего-то расстояния в две лопаты с черенком.
Нагнал бабку Дарью.
— Ты, мать, куда? Ай без тебя б не сошло?.. Куда, говорю, шаг чеканишь, Андреевна?
— А куды все, пойгане. Общество идет, и у меня, вишь, вперед коленки-то. Я, пойгане, на выбора завсегда в рядах.
— Это какие ж такие выбора?
— А в депутаты, поди…
— В старосты, мать.
— И пачпорт взяла, и очки для концерту, — словно не дослышала старуха.
Скрюченным пальцем пригласила нагнуться, а в ухо доверчиво выдохнула:
— Дурак! Заместо Аньки чеканю. Аньку зачуланила я, дочку-то, на всякий на случай. Сама, говорю, пойду. С меня на-кось, выкуси, на-кось!
Кулаченко ее, похожий на прошлогоднюю картофелину, свернулся в такой быстрый да ладный кукиш, что хоть поперек живота ломись. И хорошо до чего, так в охотку смех случился — удержу нет.
— Непокоренная ты, моя бабка, непокоренная! — сообщил ей радостно. И снова смеялся до слез — над отчаянным ее кукишем, над дорожной немотой — распутицей.
Не знал, что с этой сходки ему суждено вернуться старостой…
4
Тучин подбросил в костер валежника. Стащил сапог, протянул к огню промокшую ногу. Дождь угомонился, в безветрии замер лес. Минуты, когда человеку все слышно в себе.
…Доклад по-вепсски делал Леметти. О бок с ним за длинным учительским столом сидели Иван Явгинен и в новом офицерском мундире начальник земельной управы района Юли Виккари. Так представил его Леметти — не сразу, по частям, подержавшись перед словом «управа» за рукоятки невидимого плуга, что означало, видно, что рекомендуемый причастен к земле и работодательству.
Листы Леметти держал, ровно и далеко выставив вперед узловатые кучерские руки. Натужно откашлялся, лицо багрово налилось кровью — казалось, зыкнет: «Н-ну, мертвыя!». А он начал тихо, нутром, с почтительной торжественностью:
— Как вы знаете, финны, вепсы, карелы и ингерманландцы когда-то были одним народом, а потом разделились… После этого они жили все отдельно, каждый в своем государстве, и стали разговаривать на разных языках[11].
Но уже сорок лет тому назад стали требовать карелы на своем языке школы, церкви и других национальных выгодных дел. А русские хотели вам ничего хорошего не дать, им хотелось сделать всех русскими.
Тут пришла революция, большевистская революция, и народ поверил, что после этого будет лучше. А пришло хуже, тяжелая пришла жизнь…
Леметти осадил на себя листы. Сильно сгибаясь в корпусе, глянул из-за них слева, справа, вздохнул, потряс щеками — тоска возницы, когда там, впереди за лошадиным крупом, непроезжая дорога…
— Тогда во всех концах Олонца собрался народ на собрания. Хотели сперва свою автономию, свободной свою землю сделать, после чего присоединиться к финской республике. Так собрался народ в феврале месяце 1919 года в Повенце и Олонце. И им хотелось присоединиться к Финляндии. Такие собрания были тогда под весну во всех местностях. И со всех собраний шли просьбы в Финляндию, чтобы пришли на помощь, чтобы они смогли освободиться. В некоторых просьбах говорилось, что большевики отбирают, убивают и мучают. Перешли бы, пишут, на финскую сторону, но им мешают семьи и хозяйство. Поэтому предпринять ничего другого не могут, как молиться богу, чтобы быстрее помощь пришла от Финляндии. Наш бедный народ ждал помощи от Финляндии ежедневно и каждый час. И Финляндия не хотела оставлять вас без помощи. Собрали для этого охотников. Армию добровольцев собрали в апреле месяце в Сортавале, которая ударила всквозь границы. В трех местах ударила армия. Одна часть шла быстро вперед, взяла Видлицу, Тулоксу и Олонецкий город. Другая часть пошла по льду Ладожского озера, взяла деревню Мегры и Свирский монастырь.
Но в конце июня ударил большевистский флот в Видлицу, застал и напоследки разбил эту армию. Тогда другая армия ударила в сторону Туломозера и Святозера. Пряжу взяли за неделю. В июне месяце финские войска освободили Половину и приблизились к Петрозаводску. А большевикам все шли подкрепления, и финским войскам после трехмесячного сопротивления пришлось вернуться обратно в Финляндию.
Олонецкие бои не затронули ваших земель. Но и вам, вепсам, хотелось тогда освободиться. Некоторые вепсы вместе с карелами и своими оятскими братьями дрались на стороне финнов против большевиков и уже тогда поговаривали о присоединении к Финляндии…
— И вот это время пришло, — выдыхает Леметти. — Сегодня нам вместе с вами, братья, надо драться против русских. Только после победы мы сможем жить вместе и вместе будут наши земли и дома… Большая часть русской земли уже взята, освобожден Олонец, а оятские вепсы и часть Ингерманландии все еще под властью русских. Скоро, очень скоро с помощью наших союзников немцев большевики вынуждены будут и эти места нам отдать. И тогда мы будем опять вместе, вся наша финская семья!.. Все, хочешь знать…
А в окошко просунулось солнце. Леметти сел и оказался в его луче. Стало видно, как красно-бело цветет его лицо, как мечется в прищуре дробинка зрачка и беззвучно шевелятся губы.
Вытер ладонью лоб и, мучимый тишиной, осмотрелся. Сколько было глаз — все на нем. А в глазах ни вопроса, ни одобрения, ни ненависти. И Леметти, надо думать, ощутил потребность быть понятым, признанным, своим. Не потому ли медленно, трудно встал и редко, с выжиданием захлопал. Его поддержали Явгинен и Виккари, да ладошки бабки Дарьи поддакнули. И снова тихо стало. И Явгинен сжал руку Леметти, тихо потянул его на место.
— Какие вопросы будут, граждане? — Явгинен встал, с улыбкой осмотрел собрание. — Ну, кто первый, кто второй? Первому морошка крупней, второму дорога легче. Так в пословице говорится?
Граждане зашептались, а вопросов у них не было.
— Так как, граждане?
У выхода затеялся разговор. Оттуда вдруг глухо, по-русски вырвалось:
— Из-за ситца загробили бабу-то, из-за тряпок. Братья, мать их в душу!
— Чью бабу-то?
— Да Бекреневу же Марию.
— Господи, из Матвеевой-то Сельги?
— Тихо! — прикрикнул Явгинен. — Тихо! Говорить будем вслух и по одному. Кто желающий? Ты что ли?
Желающим был старик с угловатыми глазами в сером комбинезоне с лямками, перекинутыми через прочные еще плечи.
— Фамилия? — потребовал Явгинен.
— Гринин.
— Русский?
— А что?
— Не штокай, отвечай.
— Ну, русский.
Чей-то всполошенный бабий голос: «Чего ты? Жена у него наша, вепсская. Чего ты?»
— Ну так пусть по-вепсски и говорит! — радостно подхватил Явгинен и, сипло разогнав голос, хохотнул. Смеялся он странно: одним ртом, не меняя выражения деловито цепких глаз. Бился кадык — глаза наблюдали, обыскивали, сторожили.
— По-вепсски, дорогой — напомнил ласково. — А не умеешь, считай, что мама родила тебя немым. Хлеб, дорогой, теперь по-немецки «брот», а по-фински «лейпя». — И, скрестив руки, сел довольный.
То, что рассказал Гринин, сбиваясь с вепсского на русский, можно передать примерно так:
— У меня из Матвеевой Сельги была свояченница пришедши. И говорит: к тамошней жительнице, к Марии к Бекреневой, пришли солдаты и стали отбирать ситец в красную горошинку. Мол, для занавесок коменданту. А она, Мария Бекренева, не отдавала. И вот результат. Солдаты избили ее и оставили кровавую на полу. Пошла она жаловаться к коменданту, а комендант посадил ее на три дня в тюрьму. Через три дня ее снова привели к коменданту. «Так, говоришь, солдаты отобрали у тебя ситец?» «Отобрали». «Может быть, даже избили?» «Избили». Посадили еще на семь суток. И не давали еды. Еды не давали, и вот результат. Когда через неделю родственники пришли за ней, она была без чувства и без сознания.
Леметти, жестикулируя, переводил в самое ухо Виккари. Зал гудел. И юное лицо начальника земельной управы выглядело младенчески изумленным.
Пройдет время, и он сам поймет, что немыслимо насадить «освободительное знамя» на кнутовище. Еще позднее, через многие годы после войны, дважды побывав туристом в Шелтозере, Виккари с грустью вспомнит себя, романтика в ранге завоевателя, миротворца племен, несоединимо разделенных идеей.
Все это позднее. А сейчас горячо, сбивчиво, страдая от медлительности переводчика, он убеждал, что случай в Матвеевой Сельге — обидное недоразумение, что виновные понесут наказание, что он, Юли Виккари, представитель новых властей, готов дать немедленное доказательство самостоятельности и демократических свобод вепсского и карельского народов.
— Вот первое из доказательств, — говорил Виккари. — Сегодня вам дано право выбрать из своей среды старосту, защитника ваших интересов. Называйте имя, и никто не оспорит.
И люди назвали: «Тучин». Подтвердили:
— Тучин.
— Тучин!
…Достал карманные часы — стрелка подходила к одиннадцати. Нащупал ружье, вскочил, натянул сапог и почти бегом бросился в сторону Запольгоры.
«Иван» шел к «Егору».