Глава 8

Глава 8

Генерал-майору тов. Соколову, командующим 7-й ВВС.

29/X — с. г. я лично обратился к начальнику вашего штаба т. Свешникову с просьбой предоставить самолеты для выброски продуктов нашим людям, находящимся в тылу противника.

Наступает 28/XI—43 г. Однако неоднократные мои обращения к тов. Свешникову приводят только к одним обещаниям: будет сделано, когда будет подходящая погода.

Ввиду того, что люди, выполняющие очень важную боевую задачу для Карельского фронта, в настоящее время погибают от голода, я вынужден обратиться лично к Вам. Тем более, мне известно, что еще недавно другие операции по выброске выполнялись…

Зав. оргинструкторским отделом ЦК КП(б) И. Власов.

1

Полковник Свешников держал на ладони боевое донесение командира 5-го отдельного авиационного полка подполковника Опришко.

«На самолете Р-5, — значилось в донесении, — старший лейтенант Флегонтов и старшина Кащеев в 00-35 ч. сего числа вылетели с аэродрома Сумеричи для выполнения спецзадания в районе, указанном в боевом задании № 10/6, и вернулись в 01-55, пробыв в воздухе 1 ч. 30 мин. Встретив на маршруте облачность на высоте 50—100 м. и туман над водоемами, экипаж, не выполнив задания, вернулся на аэродром».

— Я бы просил, подполковник, набраться смелости и сделать это донесение генералу лично…

Констатировал в докладной записке помощник Власова С. Пашкевич:

«Вследствие почти полного израсходования батарей рация т. Егора (позывные Nik) в эфире появляется нерегулярно, при весьма плохой слышимости. Прием практически невозможен.

Сего числа в 15 ч. 12 мин. рация наконец обнаружена в эфире после передачи ей нашей радиограммы № 75. Слышимость была предельно слабой, удалось уловить только позывные. По-видимому рация давала квитанцию о приеме нашей радиограммы».

— Есть ли уверенность, что радиограмма принята?

— Пока — да. Приемник, как правило, работает дольше, чем передатчик. Но это дело двух-трех дней… Разговор с глухими, Иван Владимирович. Глухие — мы.

Власов поднял крупную светловолосую голову, — из-под густых бровей Пашкевича смотрели на него изможденные бессонницей глаза.

— Надо бриться, дорогой. Я не верю в энергию небритых…

Утром аккуратный Пашкевич строчил очередную докладную записку:

«В целях возможно лучшего обеспечения приема корреспонденции от рации т. Егора направлена в г. Пудож с рацией «Север» радистка т. Смолькова, расстояние от Пудожа до Nik в пять раз меньше, чем от Nik до Беломорска».

2

…Гайдин был прав: выхода Центр не одобрил.

Горбачев покрутил в руках только что расшифрованную Сильвой радиограмму № 75. Болезнь и голод убили в нем иронию. Он молча пустил листок по кругу.

— Выходить сейчас нельзя, — бесстрастно читал Павел. («Ты стал мужчиной, Павел, — говорил Горбачев. — Мужчина — это тот, кто пережил войну, любовь и голод»). — Ждите самолета ежедневно с наступлением темноты до рассвета. Установите дежурство, не опоздайте дать сигналы. Будет сброшено всего четыре грузовых парашюта и два мешка…»

В окно едва сочится свет — завьюжило. Пепельный, мертвый свет лесного дня.

На подоконнике стопка принесенных Тучиным книг — «Хлеб», «Собор Парижской богоматери», «Тихий Дон» — читанных, перечитанных.

Потрескивает печь. Бликует ствол тонконогого пулемета «Льюис» — «Люська», как прозвали этот старый агрегат, присев по-собачьи, голодно жмет в затворе крупнокалиберную ленту, и кажется, ждет, ждет, ждет сигнала, чтобы пережевать ее с захлебистым хрустом.

Тихо. Зима сравняла с землей последнюю Асановскую постройку. И безотказный его топор всажен в еще свежую тесовину. На топорище, вниз дулом, висит по-охотничьи та отказавшая ему винтовка.

Скулит в трубе ветер. Тихо.

Череда батарей — раз, два, три, четыре… Старье, поскребыши, соль на боках — подсоединено к щитку питания все, что нашлось. Подключены в цепь накала батарейки карманных фонариков. «Питания на раз» — Сильва дело знает.

На раз. Потому не тлеет лампочка над головой. Лежащему навзничь Горбачеву она кажется парашютом, безнадежно зависшим в бездонье неба. Он дует на шелковый абажур, и мираж рассеивается — потный потолок, желтая тряпица…

«Будет сброшено всего четыре грузовых парашюта и два мешка».

Горбачев косит глаза. Павел принял из рук Сильвы ведро со снегом, поставил на печурку — ржавый скрип. Гайдин, задрав подбородок, ловит зеркалом свет, трет щетину — и в гробу изловчится, побреется. Бекренев на верхней наре, не видно, не слышно — видна прядь рыжеватых волос, да коленка торчит… Июдин давит большим пальцем подошву валенка — жидковата. Чертит ногтем поперек голенища, морщит лоб, головой покачивает: и резать жалость берет, и без подошвы, однако, не ходьба…

Не было радиограммы-то, не было — утверждают эти привычные спасительные заботы. Запрета на выход — не было. Четыре грузовых парашюта и два мешка — выдумки.

Усталость.

«Дорогие товарищи! Поздравляем вас всех с праздником, желаем здоровья, успехов в работе. При условии погоды сегодня-завтра будьте готовы к приему продуктов, одежды» — было 6 ноября.

Было 18 ноября: «Принимайте два грузовых парашюта и два вместе связанных мешка. Посылаем запасную рацию. Ждите самолета».

Было 21-е. «Продукты для вас находятся в самолете почти месяц».

«Не опоздайте дать сигналы…»

Пройдет еще немало времени. Изменится ситуация, и голод станет не первой опасностью, когда вслед за радиограммой «Ждите сегодня выброску» прилетит никем не встреченный самолет. Еще позднее Горбачев с полным правом запишет:

«Мы, шестеро человек, сидели на шее вверенного нам населения».

Позднее. А пока, в это утро 27 ноября, Горбачев думал, как сделать невозможное. Ему удалось это — он встал.

Вечером предстояла встреча с Тучиным.

Пошатываясь, надел фуфайку. Вышел из землянки. И отпрянул, попятился, перед неприступной белизной всего вокруг сущего — земли, по которой шагать, ветвей, за которые цепляться.

Он вышел, чтобы привыкнуть: к этой белизне, на фоне которой они черны, как яблочко мишени, к тревоге, которая не лучше страха. Он был предельно плох, и вышел либо одолеть свое бессилие, либо подчиниться ему. Раз и навсегда.

Он ступил в снег, как в воду, не поднимая ног. Снег был выше колен. Подавшись вперед и отчаянно размахивая руками, — похожий на птицу, которой не взлететь, он вспарывал крутую снежную наваль, пока не обмякли ноги, и тогда он рухнул — плашмя. Шапка откатилась. Он подтянул руки, уложил на них подбородок, смотрел, как плавится и отступает снег, словно он дышал огнем.

Потянулся за шапкой и увидел куст ивняка. Это были отборные корзинные прутья, желтые, с коричневыми коготками почек. Почему он их не видел раньше? Он бы сплел корзину. Он всю жизнь мечтал сплести корзину из желтых прутьев. Поднявшись на локти, удивился их мудрой борьбе за жизнь: прутья просверлили себе пространство в снегу. Словно их кто взял за кончик и аккуратно повертел. А рядом была оплавленная дыра, а прутика не было. Он заинтересованно сунул в дыру мерзлую пясть. Пальцы вытащили окурок. Он машинально мял окурок, и вдруг пальцы ощутили еще не вымерзшую его влажность… Вскочил, почувствовав опасность.

В трех шагах, за кустом ивняка был вытоптан снег. След огибал раздвоенную ель, куст вереска и тянулся низиной дальше в обход землянки. След четко выходил и справа, из-за громадного валуна со сбитой набок шапкой снега. Кольцо. Впрочем, о кольце он подумал позднее. Сейчас, в эти первые секунды оцепенения, прижав к животу рукоять нагана, напряженно поворачиваясь всем телом, он ждал скрипа шагов, выстрела. Но лес был тих. С кривой березы у валуна на него взирала ворона — с любопытством. Курился над землянкой дым, серый, почти не видный среди врытых в крышу елей. Ни звука, ни движения — до озноба тихо.

Он вышел на след, походкой гуляющего — откуда это берется в человеке? — дошагал до раздвоенной ели, не озираясь, с наглым спокойствием.

«Стреляют в бегущего». Горбачев стоял и не глядя поглаживал ствол ели. Ничто не шелохнулось вокруг. Тогда он осмотрел следы — площадка за елью сильно утрамбована. Снег рыжевато грязен: ноги, которые топтали тут, хорошо знают тропу через Большое болото, еще не промерзшее, видно, через пожню Беззубова, по просеке — восток-запад, — откуда начинается прадедовская лесная дорога к деревням Горнего Шелтозера.

Открытие было настолько серьезным, что Горбачев немедля двинулся по борозде. Он искал выход следов и нашел их, обойдя землянку, за валуном. Следы уходили в сторону Рыбреки, на восток… Это хорошо, что в сторону Рыбреки. До Рыбреки далеко.

А факт оставался фактом: землянка в петле, и конец этой петли неведомо в чьих руках, и неизвестно, когда затянется. Было ясно одно: затянется.

Горбачев представил себе, как войдет в землянку, как посмотрит, что скажет. Удальцов с Июдиным, верно, уже экипировались для похода к Тучину, проверили оружие, свернули пустой мешок под картошку и сунули его в котомку под хлеб…

«Все, ребята, операция «шалаш» закончена», повторит он уже сказанное однажды. Он только боялся быть спокойным: не сразу поймут, не сразу поверят. Бежать-то практически некуда.

3

— Знаю, ты меня ненавидишь. Я вижу тебя насквозь… Верхняя одежда у тебя финская, это верно, тут все бирочки налицо — от фирмы «Вако» до «Суомен армейя». А нижнее белье, Митря, у тебя советское.

— Домотканое, — улыбнулся Тучин.

— Та рубашка, что ближе к телу, — советская.

— Ладно, не будем спорить. Ты хороший парень, Вели. Но в Хельсинки ты нахватался политики. А политика тебе все равно, как козе дуга с колокольчиком. Звон один… Ты много пьешь. Лезешь в откровенные разговоры и ставишь людей в дурацкое положение.

— Я? Кого?

— Меня, к примеру. Я ведь должен бы донести на тебя. Я, разумеется, не сделаю этого, но…

— Что я сказал? — рявкнул Вели. — Что?

— Достаточно, чтобы завтра же тобой заткнули какую-нибудь дыру под Оштой или Лепсямя…

Разговор шел в кабинете Саастомойнена. Из отпуска Вели вернулся в растрепанных чувствах. О деле не спрашивал. Ругал швабов, которые ведут себя в Хельсинки так, словно это не столица союзного государства, а оккупированный Париж.

— На улицах валяются пачки из-под немецких сигарет. Подпольные бардаки только для немецких офицеров, а… а девки, интересно, чьи? М-мы? Наши, еловую шишку им под спину!.. Ты знаешь, что говорят о немцах наши солдаты? Калека мне один сказал, ногу он оставил где-то под Ленинградом, в чухонской деревне Хандрово… Сдали им угол, а они вытолкали нас от каминов, и пока они сидят у наших каминов, мы можем быть уверены, что на фронте лишимся головы, а в тылу своих жен и невест…

Тучин был почти уверен, что немецкий железный крест царапнул чью-то милую Саастомойнену грудь. Ничто иное не могло бы обратить его мозги к политике. Ни Сталинград, ни Киев. Вели из породы людей, для которых только одна вещь сильнее «Фауста» Гете, — бытовая царапина.

Комендант был уязвлен в самое сердце, что впрочем, не мешало ему прихлебывать раздобытый в Хельсинки шнапс.

— В Хельсинки ходят подпольные коммунистические листовки, — говорил мстительно. — В них приводятся слова Риббентропа из секретной беседы с личным представителем президента США Уоллесом еще в марте сорокового года. Германия, говорил Риббентроп, желает иметь в Европе то же, чего Соединенные Штаты добились в западном полушарии посредством доктрины Монро… Ты не знаешь, кто такой Монро?.. Иными словами, Риббентроп в противовес доктрине: «Америка для американцев» провозгласил новую доктрину: «Европа для немцев».

Вели хлебнул из бутылки, протер глаза.

— Из листовок же стал известен секретный меморандум управления экономической политикой германского министерства иностранных дел, подписанный известным дипломатом Клодиусом, Кладиусом… Нет, все-таки Клодиусом, кажется, Клодиусом: «Финляндия и три малых прибалтийских государства географически и экономически так зависят от нас, что в экономической области мы автоматически получим все».

Вели возводил к потолку маленькие, широко расставленные глаза, напряженно жестикулировал — памятливый шестиклассник, побывавший на лекции академика.

— Что скажешь?

В этом месте Тучин решительно встал:

— Я ничего не слышал. Мне пора, я пошел. Пока светло, стожок вывезу. Я ничего не слышал — понятно?

— Знаю, ты меня ненавидишь. Я вижу тебя насквозь…

Тучин вышел, не первый раз подумав, что Саастомойнен либо уже знает что-то, либо еще хуже — держит ноздрю в полицейской готовности. Иначе на кой бы ему лях откровенничать. Впрочем, для этого достаточно и просто глупости.

4

Подойдя к дому, увидел привязанную к изгороди лошадь. Впряженная в низкие розвальни, Машка нехотя жевала брошенное перед ее мордой сено. Лошаденка попалась несолощая, махонькая. «И под этакой хвост десять тысяч марок?» — удивился совладелец Машки Иван Федорович Гринин, когда Тучин привел на двор бывшее сельповское тягло. Можно, конечно, было выбрать трудяжку помосластей, да что-то приглянулась ему Машкина ласковая бедность.

«Сдаешь, старик», — прокомментировал он тогда приступ несвойственной ему сентиментальности, хотя давно заметил за собой одну нажитую странность: чем сволочнее становился мир, в котором он жил, тем сильнее нарастала в нем какая-то младенческая боль к беззащитному, слабому, словно он один нарушил извечный нейтралитет природы в этом припадочном разгуле человеческого зла. Он уже не мог, как в былые времена, лихо взять лося: война и в охоте обнажила убийство. Достаточно сильный, чтобы не испытывать особой потребности в собачьей преданности, вдруг осенью подобрал на дороге щенка, сунул в шапку, шел и озабоченно придумывал щенку имя. «Путька» — решил, раз на дороге валялся…

Погладил, пригнул к сену податливую Машкину шею и вошел в избу. В сенях пахнуло хлебом, парным его запахом.

Мария, нагнувшись, орудовала в печке подовой лопатой. Рядом с распахнутым на руках полотенцем, важный, как повитуха, принимал новорожденный хлеб старик Гринин.

— Папка! Папка пришел! — Светка стрелой выскочила из комнаты, ткнулась в коленки, вытянув руки: — «Очень к тебе!»

— Да что ты, стригунок, тебе ж пять лет.

— Оч-чень к тебе!

Гринин Иван Федорович.

Обвила шею, худущая, гибкая, до дрожи сжала ручонками:

— Вот как я папочку люблю, в-во как!.. Маленький мой папочка!

— Вот те раз! Какой же я маленький!

— Маленький-маленький!

— Галочка-то где?

— Там, она на горшке сидит.

— О, это дело серьезное, ты беги-ка помоги ей, беги, беги, стригунок…

Высвободил из рукава занемевшую руку.

— Привет кондитерам! — сказал. — Как жизнь, Иван Федорович?

— А ничего себе.

— Себе — ничего. А кому же, Иван Федорович? Кому все?

Гринин вздернул опоясанные лямками комбинезона плечи:

— Я не в этом смысле, Митрий Егорыч, что все людям, а в качестве самочувствия.

— Понятно, — улыбнулся Тучин. «Хороший ты мужик, подумал, а вот чувства юмора господь бог тебе и корочки не отломил». Но он не сказал этого: старик ему нравился. За годы оккупации многое случилось с людьми, многое, но ничто не разделилось в них так резко, как мысль и слово. Чудаковатый старик остался верен своей нелегкой простоте.

Гринин говорил то, что думал. Единственный, пожалуй, русский в районе, не брошенный в лагерь только потому, что породнен через жену с вепсами, он был при этом далеко не чудак. «Бог не Маннергейму помогает, а большевикам», — внушал он как-то у церкви отцу Феклисту. — И с тебя, Феклист, не бог спросит. Это я тебе от имени русского народа говорю».

Житейские волны позабавились Иваном Федоровичем изрядно. Дед его, лихой судовладелец на Ладоге, рассказывают, был сказочно богат. Отец с такой же лихостью наследство спустил, и Иван Федорович начал Ванькой при купце Колыхаеве. На первую мировую ушел добровольцем. Из Болгарии вернулся с укороченной ногой: «Вычли с меня за патриотизьм пять сантиметров и три миллиметра». Женился поздно. Когда сыну Кольке стукнуло четыре года, умерла жена. С Колькой и продольной пилой бродил по деревням. В Горнем нашел Кольке мачеху — вдовую, с домом, завербовался на лесозаготовки в Нилу. Тут его и накрыла вторая мировая. «Первая вдарила по ногам, а вторая приступила с другого конца, а именно с головы… Финны заняли поселок и решили его стереть с лица. На спасение недвижного имущества дали один час и двадцать минут. Мне приказали разобрать кипятилку, а я по-фински не понял. Не понял, и вот результат. Меня подвергли удару по голове, после чего я долго лежал, как пласт. Этот гостинец финский, Митрий Егорыч, я хорошо запомнил…»

Был он мешковат, сутул в своем поденном комбинезоне. Давно, перед войной еще кто-то привез ему из Кондопоги кусок шведского сушильного полотна, что отслужил свой срок на бумагоделательной машине. Смастерили старику обнову, и износа ей не предвиделось.

— Рад тебя видеть, — сказал Тучин. — Ты бы Маша, освободила человека.

— Степан приехал, — сказала Маша.

— Ну? Где он?

— Бес его знает. Схватил картошину, в соль торнул и убежал.

— К моему Кольке побег, — сказал Гринин. Ребром уложил на скамью каравай, обсчитал пальцем выпечку. — Двенадцать хлебушков, — сказал и прикрыл их полотенцем.

— Двенадцать хлебушков, — повторил, когда они прошли в переднюю. — Мешок картошки на шесть ведер, яиц пейдесят штук, три фунта масла сбитого, папиросы, спички… пять буханок ситнего.

— Присядь, Иван Федорович.

— Да ништо. Ситний, передай, пускай Митрий Михалыч сам потребит — от язвы в ём первая польза, а именно диета.

— Передам. Ситный, небось, у Четверикова достал.

— У его.

— Как он?

— Матвей ничего себе, худо-бедно, капиталист. Дом у него на самой дороге, на дому сапожню открыл, указку поставил, а на ей, значится, объявление поместил: «Солдат! Перед дальним путем, заходи, сапоги подошьем!» Заходют, солдаты и офицеры, а он с их, худо-бедно, натурально сухой пайкой и дерет. Однако, говорит, сильное неудобство имею через посредство ушей. Глухой, как колодка, и вот результат: я, говорит, разговоры говорю, а жена в чулане поставлена слушать. Но покамест, говорит, ничего государственного не слыхать.

— Спасибо, Иван Федорович.

— Да ништо.

— На месяцок нашим райкомовцам хватит, а там даст бог день, даст и пищу…

Тучин глянул на ходики — шел четвертый час. Горбачев должен появиться у сосны к пяти.

— Ну что ж, Иван Федорович, давай-ка чайку хлебнем да и начнем маневры…

5

Горбачев не пришел. Ни в пять, ни в шесть, ни в половине восьмого. Стожок был невелик, а они растянули его на три заезда, и всякий раз, пока Иван Федорович накладывал сани, Тучин пробирался к сосне.

Он не мог себе представить, что случилось с Горбачевым. Понимал, что причина, заставившая его оборвать связь, была чрезвычайной.

Он думал, что зря оставил продукты в подонке стожка — любая собака может испортить обедню… В щель приоткрытой на кухню двери шел едва различимый свет. Девчушки спали. Степан, которому постелили на скамье, вполголоса рассказывал о Вознесенье. Тучин, раздвинув занавески, смотрел, как в кромешной тьме куролесит снег, слушал брата молча, рассеянно.

— Бальбин, тот в красноармейской фуражке так и ходит. Он звезду, конечно, снял, а ее все равно видать… Фуражка-то выгорела, и звезда как отпечатанная. Здорово — да?.. А тут говорит: «Может, ребята, до комплекта доберем? У кого гимнастерка есть? Гимнастерку вытащил из чемодана Яшка Фофанов, а я снял твои галифе. Ремня, правда, не было, так Бутенев принес какой-то немецкий, пупырчатый, с алюминиевой бляхой, в центре бляхи лопата, а вокруг колоски вытеснены, фашистский знак только изнутри — стройбатовский, что ли? Ефим все это на себя надел и говорит: «А теперь пошли в баню, Лучкина пугнем…»

Пошли к Лучкину. Ты слышишь, что ли?.. Лучкин в бане жил, вместе с Федей Толстым.

— Слышу, Степа.

— Пошли к Лучкину. «Как бы Федя Толстый нам ноги вокруг шеи не намотал», — говорит Серега. Бутылкин себе усы приделал из пакли. А Федя Толстый, знаешь, — мамонт. На спор четыре мешка цемента с баржи принял, двести килограммов. И ничего, только помост не выдержал — здорово, да?

Подошли к баньке — оконце светится. Мы к оконцу — там коптилка помаргивает, а Ефим Григорьевич как раз к свитеру пуговицу пришивает. Тут Бальбин открыл дверь, и они с Бутылкиным вошли.

— Ждрасьте, хозяева! — Это Бальбин. — Не ждали?

Ефим Григорьевич — сам тощой, усы отвисли, рот раскрыл и нитка на губе висит.

А Бальбин языком гильзу за щеку заталкивает, заталкивает. Мы, говорит, ражведчики, не дадите ли переночевать до подхода наших главных шил в шесть ноль-ноль.

Нам в окно-то все видно. Федя Толстый, видать, спать наладился, на полке сидит, нога об ногу — шарк-шарк. Слева от меня Федя Реполачев, кряхтит, не может. Я ему рукав в рот сунул, а из него, как из пробоины, так и свистит. А Ефим-то Григорьевич… здорово — да?.. его в коленках согнуло, свитерок уронил, руки выпростал, господи, говорит, желанные, да почем же дело, ночевайте, да неужто в шесть ноль-ноль?

— Так точно, — говорит Бальбин, — в шесть ноль-ноль. А это, — спрашивает, што там с вами за товарищ сидит?

— Наша он, наша, желанный.

— Вы почему, товарищ, не в рядах нашей доблестной армии? — строго так спрашивает Бальбин.

— По несовершенству лет, желанный, по несовершенству…

— А-а, ну-ну. А я думал, по состоянию здоровья.

Тут Серега как прыснет. Как прыснет, усы у него и отвалились и тихо так на пол полетели… Здорово — да? Ефим Григорьевичу-то, ему нипочем, а Федя Толстый, тот молчком-молчком с полка… Согнулся, руки клешнями — как цыплят ловит. Разведчики? — говорит, так вас и так и еще раз так!.. «Разведчики», конечно, бежать, а Бальбин только и успел что гильзу выплюнуть… Тучин рассмеялся — нехотя, почти насильственно.

— Зло шутите, — сказал.

Он вспомнил, как год назад Лучкин получил сообщение о смерти сына, как плакал — без слез, как говорил, отчаянно путая русские слова: «Аэроплан опрокинулась», «бог не спасла», «под городом Холм, желанный, с ним эта процедура была».

— И не делом занимаетесь, — добавил жестко Тучин.

— Так вот и разреши мост рвануть, — уцепился Степан.

— Нет!.. Взрывать мосты — не ваше дело, пойми ты это, дурья голова.

— Ребята не поймут.

— Объясни.

— Как?

— Под трибунал пойдут.

— Какой еще трибунал?

— Обыкновенный. За невыполнение приказа — до расстрела. Слава богу, теперь у нас есть в районе партийная власть.

— Кто-то ходит, — сказал Степан.

Затявкал Путька. Потом все стихло. Когда все стихло, вдруг постучали в окно спальни. Тучин, прислушиваясь, достал из-под подушки пистолет, быстро вышел.

А Степа бросился к окну. Увидел, как медленно оползли чьи-то руки, словно человек за окном в бессилии рухнул.

Степа торопливо одевался, он никак не мог попасть ногой в штанину, а в дверях уже шла возня, там вдруг пронзительно вскрикнула Маша. Проснулась и заплакала Светка.

Когда он выскочил на кухню, Дмитрий, как неживого, усаживал на скамью человека с обвисшими красными руками, в снегу, сильно мокрого.

— Кто это?

Дмитрий не глядя протянул пистолет:

— К дверям быстро!.. А ты, Маша, не разводи плаксу. Не покойник в доме.

Мария зажала рот растопыренными пальцами, и в них билось, дрожало, всхлипывало дыхание. В неподвижных глазах с оттянутыми вниз веками стоял ужас.

Человек протянул руку к шапке, медленно, с силой протащил ее по лицу. Откинулся на спину, только тогда Степа узнал в нем Горбачева.

Лицо у него было темное, закаменелое — до безразличия.

— Провал, Митя, — сказал хрипло. — Снег… густо идет…

— Что с людьми? Где люди?

— Там. — Горбачев неопределенно махнул рукой. — Там, у бани…

Тучин надел пиджак. Достал с печки валенки.

— Дмитрий… база… все… раскрыта… Нас шесть человек. Нас, Дмитрий, шесть человек и за нами след… Глупо, но деваться некуда… Подумай. И ты, Мария…

— Раздень его, — велел Маше. Долго крутил в руках шапку, словно не мог найти, где перед, где зад, а нахлобучил рывком. — Белье, какое есть, достанешь. Чай свари.

На Машу он не смотрел.

— Светку успокой, — сказал с порога…

Он шел звать в свой беспокойный дом подпольный райком партии вместе с остатками разведывательной группы НКВД «Аврора», за которой так безуспешно гонялся капитан Ориспяя. Теперь, решил, вся власть на месте. Полный воз и березка на коленях…

— Жил-был мужик, — рассказывал он вчера Светке старую вепсскую сказку. — Была у него лошадь, которую он очень любил и жалел. И вот однажды поехал он в лес за дровами.

Приехал и стал рубить. И нарубил полный воз да вдобавок еще одну березку. Сел на сани, положил ту березку на колени и поехал.

Идет навстречу баба и спрашивает: «Ты, мужик, почему березку на коленях держишь?» «Да как же не держать? — отвечает мужик. — Ведь коню-то все легче…»