Сто суток войны Записки
Сто суток войны
Записки
Двадцать первого июня меня вызвали в Радиокомитет и предложили написать две антифашистские песни.1[1] Так я почувствовал, что война, которую мы, в сущности, все ждали, очень близка.
О том, что война уже началась, я узнал только в два часа дня. Все утро 22 июня писал стихи и не подходил к телефону. А когда подошел, первое, что услышал: война.
Сейчас же позвонил в Политуправление. Сказали, чтоб позвонил еще раз — в пять.
Шел по городу. Люди спешили, но, в общем, все было внешне спокойно, только по-особенному нервно.
Был митинг в Союзе писателей. Во дворе столпилось много народу. Среди других были многие из тех, кто, так же как и я, всего несколько дней назад вернулся из лагерей после окончания курсов военных корреспондентов. Теперь здесь, во дворе, договаривались между собой, чтоб ехать на фронт вместе, не разъединяться. Впоследствии, конечно, все те разговоры оказались наивными, и разъехались мы не туда и не так, как думали.
На следующий день нас — первую партию — человек тридцать вызвали в Политуправление и распределили по газетам. Во фронтовые — по два, в армейские — по одному. Мне предстояло ехать в армейскую газету. Было немножко неожиданно это предстоящее одиночество. Писательское, конечно.
Потом до вечера был в Наркомате. Там выписывали документы: мне в армейскую газету 3-й армии. Получили документы и обмундирование. Оружия не дали, сказали: достанете на фронте. Там, в вещевом цейхгаузе, я в последний раз видел тех, с кем мы разъезжались.
Шумели, примеряя военную форму. Были очень оживлены, может быть даже слишком, нервничали.
Шинель впопыхах выбрал себе не по росту, и пришлось ее на следующее утро, 24-го, менять в военторге. Там в последний раз видел Долматовского. Он покупал шпалы. Так и простились с ним посреди магазина.
В эту ночь — с 23-го на 24-е — была первая воздушная тревога, как потом оказалось — учебная.2 Все это, конечно, были игрушки, но я тащил детей с пятого этажа вниз, в убежище, и мне все это казалось тогда чрезвычайно серьезным.
Двадцать четвертого, еще засветло, ездил на вокзал, чтобы оформить до Минска свои литеры, но места так и не добился, только узнал, когда пойдет поезд. Решил, что как-нибудь сяду. Было настроение проститься с Москвой сегодня и не откладывать отъезда еще на день.
Вечером в Москве было абсолютно темно. Машину, в которой я ехал на вокзал, задержали: шофер ехал с какими-то не такими предохранительными сетками, которые положено было иметь. К счастью, подвезла другая машина, и в последнюю минуту я все-таки попал к поезду, отходившему на Минск. Верней, думал, что в последнюю минуту, потому что поезд ушел только через два часа.
На вокзале кое-где горели синие лампочки. Первые признаки неразберихи и беспорядка. Черный вокзал, толпа людей, не понятно, когда, куда и какой идет поезд, какие-то решетки, через которые не пускают. Перебросил чемодан, потом перелез сам.
Шинель была хорошо пригнана, ремни скрипели, и мне казалось, что вот таким я всегда и буду. Не знаю, как другие, а я, несмотря на Халхин-Гол, в эти первые два дня настоящей войны был наивен, как мальчишка.
Поезд тронулся. Вагоны были — неизвестно почему — дачные, без верхних полок, хотя поезд шел до Минска.
Я должен был явиться в политуправление фронта в Минске, а оттуда — в армейскую газету 3-й армии. В вагоне ехали главным образом командиры, возвращавшиеся из отпусков. Было тяжело и странно. Казалось, что половина Западного военного округа была в отпуску. Я не понимал, как это случилось. Впрочем, не понимаю этого и до сих пор.
Ехали ночь на 25-е и весь день 25-го. Вечером в Орше бомбили, но где-то далеко от поезда. 26-го, вернее в ночь на 26-е, поезд подошел к Борисову. Известия с каждым часом были все тревожнее. И, надо сказать, мы быстро привыкали к ним, хотя им и трудно было поверить.
Рядом со мной в вагоне сидели полковник-танкист и его сын, мальчик лет шестнадцати, которого отцу разрешили взять с собой в армию. Кроме них — один артиллерийский капитан, по виду спокойный человек.
Слезли в Борисове в шесть утра. Дальше поезда не шли. Были сведения, что пути до Минска разбомблены и в каком-то месте перехвачены десантом.3 Как потом говорили, 26-го немцы уже вышли на железную дорогу между Минском и Борисовом, обойдя Минск. Но тогда нам это еще не приходило в голову, думали: десант. Мы вылезли прямо у станции, свалили в кучу чемоданы. Сын полковника заботливо помогал старшим устроиться с харчами. Все вытащили всё, что было, и ели вместе. Кто-то вдруг притащил бочонок сметаны. Черпали сметану котелками, кружками и даже касками. По сути дела, было в этом что-то грустное. Внешне как будто ничего особенного, а в сущности: эх, где наше не пропадало!
Поев, три часа метались по городу в поисках какой-нибудь власти. Ни комендант станции, ни комендант города ничего не могли сказать. Начальник гарнизона, корпусной комиссар Сусайков, был не то в городе, не то у себя в бронетанковом училище, которым он командовал, километрах в двенадцати от города.
После долгих поисков мы с артиллерийским капитаном поймали пятитонку, шофер которой готовился бросить ее из-за того, что кончался бензин, и поехали по Минскому шоссе искать хоть какое-нибудь начальство.
Над городом крутились самолеты. Была отчаянная жара и пыль. У выезда из города, возле госпиталя, я увидел первых мертвых. Они лежали на носилках и без носилок. Не знаю, откуда они появились. Наверное, после бомбежки.
По дороге шли какие-то войска и машины. Одни в одну сторону, другие — в другую. Ничего нельзя было понять.
Выехали из города, но там, где стояло бронетанковое училище, верней должно было стоять, и где, по нашим расчетам, мог находиться начальник гарнизона, все было настежь распахнуто и пусто. Стояли только две танкетки, и в ожидании отъезда сидели в одной из пустых комнат их экипажи. Никто ничего не знал. Начальник гарнизона, по слухам, был где-то на Минском шоссе, а училище было уже эвакуировано.
Поехали обратно в город. Немецкие самолеты гонялись за машинами. Один прошел над нами, строча из пулемета. От грузовика полетели щепки, но никого не задело. Я плюхнулся в пыль, в придорожную канаву.
Вернулись в комендатуру. Комендант — какой-то старший лейтенант — кричал: «Закопать пулеметы!» За два часа нашего отсутствия многое переменилось. Была уже паника. По городу шли и бежали неизвестно куда какие-то люди.
Я попросил коменданта выдать мне наган. На это комендант мне ответил: «Эх! Что бы вам обратиться раньше на полчаса. Ничего не осталось. Все за час роздали. Даже маузеры раздавали рядовым бойцам».
В нашей машине бензин действительно был уже на исходе. Узнав, где находится нефтебаза — она была где-то примерно в пятнадцати километрах от Минска, — поехали туда за бензином. По дороге подсадили в машину какого-то интенданта и еще двух-трех военных.
На нефтебазе все оказалось спокойно, хотя по дороге нас уверяли, что там уже немцы. Пока мы ведрами заливали бензин в машину, капитан пошел к начальнику нефтебазы что-то выяснить. Войдя вслед за ним, я увидел странную картину: капитан и какой-то подполковник держали под взведенными наганами двух командиров в форме саперов. Один из них был с орденами. У обоих было отобрано оружие. Как впоследствии оказалось, их прислали сюда выяснить возможность подрыва нефтебазы, и не то они перепутали и явились уже подрывать ее, не то их не так поняли, в общем, вышло какое-то недоразумение, из-за которого капитан и подполковник приняли их за диверсантов и пять минут держали под револьверными дулами. Когда все наконец выяснилось, один из саперов — немолодой майор с двумя орденами — стал кричать, что с ним еще никогда такого не было, что он три раза был ранен в финскую кампанию, что после такого позора ему остается только застрелиться. С трудом удалось его успокоить.
Заправившись бензином, поехали обратно. На переезде стоял длиннейший состав, загораживавший дорогу. Голова его упиралась в хвост другого состава, загораживавшего следующий переезд. И так, кажется, до бесконечности. Двое из сидевших в кузове нашей машины стали кричать и требовать, чтобы мы бросили машину и шли пешком, потому что поезда никогда не пойдут и нас тут настигнут немцы. Мы с капитаном на них накричали.
Но, действительно, пришлось ждать около часа. Где-то бухала артиллерия. Было отвратительное ощущение неизвестности, а у меня к тому же — безоружности. Болтавшаяся на боку пустая кобура только раздражала.
Когда мы снова добрались до города, комендатура грузилась. На мой вопрос, что происходит, комендант охрипнувшим голосом прокричал:
— Есть приказ маршала Тимошенко оставить Борисов, перейти на ту сторону Березины и там, не пуская немцев, защищаться до последней капли крови!
Мы выехали из города. По пыльной дороге на восток шли машины, изредка — орудия. Двигались пешком люди. Теперь все уже направлялись только в одну сторону — на восток.
На дамбе, перед мостом, стоял совершенно растрепанный человек с двумя наганами в руках. Он останавливал людей и машины и, вне себя, грозя застрелить, кричал истерическим голосом, что он — политрук Петров — должен остановить здесь армию, и он остановит ее и будет убивать всех, кто попробует отступить. Этот человек был искренен в своем отчаянии, но все это вместе взятое было нелепо, и люди равнодушно ехали и шли мимо него. Он пропускал их, хватал за гимнастерки следующих и опять грозил застрелить.
Переехав через мост, мы свернули с дороги и остановились в небольшом редком лесу, метрах в шестистах от реки. Здесь уже кишмя кишело народом. Как мне показалось тогда, беглецов и дезертиров было мало. По большей части командиры и красноармейцы, ехавшие из отпусков обратно в части. А кроме них — бесконечное количество призванных, упорно двигавшихся на запад, на свои призывные пункты.
Было уже часа четыре дня. Несколько полковников, в том числе и тот полковник-танкист Лизюков, с которым я ехал в одном вагоне, наводили в лесу порядок.4 Составляли списки, делили людей на роты и батальоны и отправляли налево и направо вдоль берега Березины занимать оборону. Было много винтовок, несколько пулеметов и орудий.
Артиллерийский капитан, с которым я ехал, отправился еще раз обратно в Борисов за снарядами к пушкам, потому что хотя здесь были и пушки и снаряды, но калибр снарядов не соответствовал калибру орудий.
Я загнал машину в лес и пошел записываться. Записавшись, встретил военного юриста, кажется, прокурора какой-то дивизии, который тоже ехал со мной в одном вагоне. Он сказал мне, что ему приказали заниматься тут его прокурорскими делами, и посоветовал мне быть при нем: «Ведь не газету же здесь выпускать». Через несколько минут он притащил мне откуда-то винтовку со штыком, но без ремня, так что мне все время приходилось держать ее в руках.
Через полчаса после того, как я попал сюда, немцы с воздуха обнаружили наше скопление и стали обстреливать лес из пулеметов. Волны самолетов шли одна за другой примерно через каждые двадцать минут, может быть, полчаса. Наших не было видно.
Мы ложились, прижимались головами к тощим деревьям. Лес был редкий, и нас очень удобно было расстреливать. Опасность была еще и в том, что кругом, из-за каждого куста, при появлении немецких самолетов начиналась дикая стрельба в божий свет как в копеечку. Никто друг друга не знал, и при всем желании люди не могли толком ни приказывать, ни подчиняться.
— Хотя бы дождаться темноты, — сказал мне прокурор. Наконец часа через три над лесом низко прошло звено И-15. Мы вскочили, довольные, что наконец-то появились наши самолеты. Но они полили нас хорошей порцией свинца.5 Несколько человек рядом со мной были ранены — все в ноги. Как лежали в ряд, так их и пересекла пулеметная очередь.
Мы думали, что это случайность, ошибка, но самолеты развернулись и прошли над лесом во второй и в третий раз. Они шли на высоте в двадцать пять — тридцать метров. Большие звезды на их крыльях были прекрасно нам видны. Когда они в третий раз прошли над лесом, кому-то из пулемета удалось сбить один самолет. Туда, где горел этот самолет, на опушку побежало много народа. Бегавшие туда говорили, что из кабины вытащили труп полусгоревшего немецкого летчика.
До сих пор не понимаю, как это получилось. Остается думать, что немцы в первый день где-то захватили несколько самолетов и научили своих летчиков летать на них. Во всяком случае, впечатление у нас осталось удручающее.
Штурмовали нас до поздней ночи. К ночи вернулся капитан и привез снаряды. Он был очень доволен тем, что дорвался до своего артиллерийского дела и не чувствует уже себя больше неизвестно куда бегущей пешкой.
Мы чего-то пожевали, кажется, сухарей. А пить — устали так, что за водой даже не пошли.
Я уже в темноте улегся у колес грузовика, положив под голову шинель, а винтовку — рядом. Было мне уже все равно. Оставалось только чувство усталости и полного недоумения перед всем, что кругом делается. Вместе с тем была вера, что все это случайность, какой-то прорыв, что впереди и сзади есть войска, которые придут и все поправят.
Я устал до такой степени, что, когда ночью нас опять начали обстреливать с воздуха, я проснулся, только когда кто-то над ухом выстрелил и открылась отчаянная стрельба в небо. Поднялась паника. Машины ехали куда-то между деревьями, натыкались одна на другую, на деревья, разбивались, ломались. Над горизонтом то и дело повисали осветительные ракеты и слышались далекие взрывы бомб.
Мой водитель хотел было рвануться вслед за другими, но я удержал его, решив не выезжать из лесу, пока не прекратится паника.
Через полчаса в лесу стало тише. Машины уехали, люди убежали. Я сел в нашу пятитонку и стал пробираться к дороге. Выехав на опушку и оставив там водителя с машиной, вышел на дорогу и наткнулся на группу из четырех или пяти людей, которые разговаривали с человеком, одетым в штатское, — требовали у него документы. Он отвечал, что документов у него нет. Они требовали еще настойчивее, тогда он дрожащим злым голосом крикнул: «Документы вам? Все Гитлера ловите! Все равно вам его не поймать!» Военный, стоявший рядом со мной, молча поднял наган и выстрелил. Штатский согнулся и упал.
Не знаю, может быть, это и был агент, диверсант, но скорей всего — просто какой-нибудь мобилизованный, доведенный до отчаяния трехдневными мытарствами на дорогах в поисках своего призывного пункта.
Едва он упал, как над нашими головами загорелась ослепительная белая ракета и сразу же шагах в сорока грохнула бомба. Я упал в кусты. Потом грохнуло еще раз и еще — уже дальше. Я поднялся. Рядом со мной лежали застреленный и около него — почти на нем — убитый осколком бомбы военный, один из только что стоявших здесь. А больше никого не было, все разбежались.
Я вернулся в лес. Мой шофер лежал под машиной, головой под мотор. Выехав с ним на дорогу, мы узнали у проходивших военных, что всем приказано отойти назад километров на семь, туда, где через лес идет просека.
На лесной дороге было темно. Я шел перед машиной, чтобы не дать ей врезаться в деревья. Когда рассвело, мы подъехали к опушке леса, где чуть ли не за каждым деревом стояли машины. Люди рыли окопы и щели.
Я оставил машину в лесу, рядом с другими машинами, а сам пошел искать какое-нибудь начальство. Мне указали как на старшего на корпусного комиссара Сусайкова. Он стоял на лесной дороге — молодой небритый человек в надвинутой на глаза пилотке, в красноармейской шинели, накинутой на плечи, и почему-то с лопатой в руках. Я подошел к нему и по своей все еще не выветрившейся наивности спросил, где редакция газеты, в которой я мог бы работать, потому что я писатель и направлен в армейскую газету.
Он посмотрел на меня отсутствующим взглядом и сказал равнодушно:
— Разве вы не видите, что делается? Какая газета?!
Я сказал, что мне надо явиться в штаб фронта, в политуправление. Он покачал головой. Он не знал, где штаб фронта,6 и вообще он ровно ничего не знал, так же как и все находившиеся вместе с нами в этом лесу.
В семь, когда солнце уже поднялось высоко, немцы снова начали бомбить и обстреливать это место. Приходилось ложиться, вставать, опять ложиться, опять вставать. Во время одного из таких лежаний я увидел прокурора. Оказывается, он лежал рядом со мной.
— Что ты делаешь? — спросил он меня.
Я сказал, что пока ничего.
— Ну, тогда будешь работать у нас, хорошо?
Он спросил потому, что в те дни все только спрашивали и уговаривали. Никто не приказывал. Я сказал: хорошо — и подсел к той кучке людей, которая пыталась здесь организовать военную прокуратуру. Кроме прокурора, тут был какой-то политрук с авиационными петлицами и еще несколько человек.
Шли беспрерывные бомбежки и пулеметный обстрел с воздуха. Кругом был мелкий лес и редкий березняк. Я вспомнил свой монгольский опыт и, так как мне уже надоело лежать плашмя на животе с чувством полной беспомощности, предложил достать лопаты; мы достали их, и под моим руководством работники свежеиспеченной прокуратуры стали рыть щели, как мы рыли их в Монголии: в виде буквы «г».
Часа через два, успев за это время два раза перележать бомбежки, мы вырыли в песчаном фунте добротную глубокую и узкую щель. Только к концу этой работы я вдруг вспомнил, что уже двое суток почти ничего не ел и не пил. Меня клонило ко сну — должно быть, от усталости и голода. Я сел на краю щели, прислонился к березовому кустику и задремал. Лицо согревало солнцем, и, как обычно бывает в такие минуты короткого и случайного сна, снилось что-то очень приятное и очень наспех.
Среди этого сна снова началась трескотня пулеметов. Я автоматически, еще не проснувшись, прыгнул в щель. Самолеты шли над лесом бреющим, и вслед за мной в щель скатились люди. Не успел я окончательно проснуться, как мне на голову ссыпалось что-то очень тяжелое и спросило женским голосом:
— Вам не тяжело?
— Не тяжело, — сказал я.
А женщина все еще сидела на моей шее, пытаясь как-то подвинуться, чтобы мне было легче, и от этого у меня трещали позвонки. Через пять минут, когда, сделав несколько кругов, самолеты ушли, я почувствовал, как тяжесть ослабела, и вышел из щели. Оказывается, на мне сидела довольно плотная санитарка. Она теперь стояла передо мной и робко извинялась: говорила, что все люди, всем жить хочется. Оставалось только согласиться.
События дня путаются у меня в голове. Я засыпал, потом стреляли, я лез в щель. Потом опять засыпал. Помню, как меня послали сопровождать каких-то двух людей — мужчину и женщину, — как я вышел на открытое место, стоял с ними у ограды, проверял их документы и выяснял с дотошностью доморощенного следователя, откуда они и как они сюда попали.
А в это время опять пошли над головой самолеты. Кругом все или легли, или побежали в лес. И мне хотелось сделать то же самое, но было неудобно. Я стоял и продолжал расспрашивать этих двух — мужчину и женщину, — которые, кажется, были больше напуганы моими расспросами, чем пулеметными очередями с воздуха: к ним они, наверно, уже привыкли.
Тут же, недалеко, у забора, шлепали пули, но нас не задело, все обошлось благополучно.
Потом, помню, какой-то майор с обвязанной шеей — в него только что выстрелил по недоразумению какой-то командир, приняв его в истерике за диверсанта, — волновался, обижался, кричал сердитым голосом, но это ни на кого не производило впечатления.
Я подошел к самой опушке, где лесная дорога выходила на Минское шоссе. Вдруг в пяти шагах от меня на шоссе выскочил красноармеец с винтовкой, с сумасшедшими, вылезающими из орбит от страха глазами, и закричал сдавленным, срывающимся голосом:
— Бегите! Немцы окружили! Пропали!
Кто-то из командиров, стоявших рядом со мной, закричал:
— Стреляй в него, в паникера! — и, вытащив револьвер, стал стрелять.
Я тоже вынул наган, который получил час назад, и тоже стал стрелять по бегущему. Сейчас мне кажется, что это был, наверно, сумасшедший, человек с психикой, не выдержавшей страшных испытаний этого дня. Но тогда я об этом не думал, а просто стрелял в него.
Очевидно, мы в него не попали, потому что он побежал дальше. Какой-то капитан выскочил ему наперерез на дорогу и, пытаясь задержать его, схватил за винтовку. После борьбы красноармеец вырвал винтовку. Она выстрелила. Еще больше испугавшись этого выстрела, он, как затравленный, оглянулся и кинулся со штыком на капитана. Тот вытащил наган и уложил его. Три или четыре человека молча стащили труп с дороги.
Над шоссе опять пошли немецкие самолеты, и все легли на землю или в щели и через три минуты забыли об этом эпизоде.
Потом помню двух человек — полкового комиссара и бригвоенврача, которые вели за собой через лес под командой человек полтораста выпускников Военно-медицинской академии. Я так и не понял: не то они практиковались в Минске, не то их зачем-то под командой отправили в Минск, и теперь, потеряв по дороге уже двадцать человек во время бомбежек и обстрелов, они шли обратно на Оршу. Они искали начальство, просили им чем-нибудь помочь, но кто и чем мог им тут помочь? Им просто предложили идти дальше. И они так и сделали — пошли. Потом еще через час военюрист подошел ко мне и сказал:
— Вы ведь, кажется, писатель?
Я сказал, что да.
— Вот помогите тут определить одного человека. Он по вашей части, если не врет. Он все документы и военный билет со страху порвал, но говорит, что работал в Союзе писателей в Минске. Может, это и правда?
Я подошел к этому человеку. Это был обросший, грязный, усталый еврей. У него был такой измученный вид, что нельзя было разобрать, сколько ему лет — тридцать или пятьдесят. Я стал расспрашивать его. Оказалось, что это работник бюро обслуживания Союза писателей в Минске — тот самый человек, который в мирное время доставал билеты на поезд и устраивал номера в гостинице.
Для очистки совести — хотя я ему сразу поверил — я стал выяснять у него какие-то подробности про Кондрата Крапиву, когда Кондрат Крапива ездил в Москву? Я сам не знал Кондрата Крапиву и никогда не видел его, но вспомнил числа, в которые он этой весной должен был приехать на конференцию драматургов в Москву. Человек ответил на мой вопрос настолько точно, что сомнений не оставалось: он был именно тем, за кого себя выдавал.
А я вдруг вспомнил, как что-то совершенно дикое и нелепое, — обсуждение своей пьесы «Парень из нашего города». Совсем недавно на конференции в Клубе писателей, доклад, выступления, какие-то споры. Все это сейчас, здесь, было невероятно странно и невероятно ни к чему.
Так как личность этого работника Союза писателей в Минске оказалась установленной, его не тронули, несмотря на отсутствие документов, а решили отправить в какую-нибудь часть, которая будет формироваться. Но где эта часть и кто ее будет формировать — этого никто не знал.
И он сидел тут же рядом с нами, сначала вместе с конвойными, которые его привели, а потом просто так, потому что все о нем уже забыли.
Следующий, с кем мне пришлось говорить, был девятнадцатилетний мальчишка — худой, с редко торчащими на подбородке волосками, с тонким и злым лицом, которое то казалось очень умным, то казалось лицом помешанного. Я так до конца и не понял, кем он был. Его привели из роты, стоявшей в соседнем лесу. Когда там над рощицей проходили немецкие самолеты, он, несмотря на команду командира роты: «Маскируйся!» — вышел на середину поляны, встал на самом виду и начал размахивать руками. Ни окрики, ни приказы не помогали. Он продолжал делать свое. Когда его привели к нам, он продолжал с упорством маньяка твердить, что он попал к немцам и что все мы — немцы.
Военюрист подвел его ко мне и спросил:
— Ну вот, кто это, по-вашему, стоит перед вами? Батальонный комиссар или нет?
— Нет, это немецкий офицер, — сказал парень.
— Но ведь у него знаки различия, разве вы не видите? Вот, — ткнул военюрист в мои шпалы. — Или это, по-вашему, погоны?
— Погоны, — с упорством сумасшедшего сказал парень.
— Вы понимаете, где вы находитесь? — спросил военюрист.
— Я у немцев. Все вы немцы, — сказал парень.
И больше из него ничего невозможно было выжать.
Его тоже отвели на опушку к нескольким густо росшим деревьям, где сидели остальные задержанные. Сначала хотели его расстрелять, а потом оставили вместе с другими до выяснения их общей судьбы. Так они и сидели там, между деревьями, маленькой кучкой в пять-шесть человек.
Мне самому казалось, что этот мальчишка тронулся.
Часов в пять дня, уже не помню зачем, мы вместе с военюристом вышли на самую опушку леса. Шагах в ста от нас стоял грузовик, а около грузовика — высокий командир в форме пограничника. Вдруг раздалось гудение, потом свист. Все мы легли на землю где кто был, а этот командир-пограничник полез под свою машину.
Наверно, бомба была небольшая, разрыв был не особенно сильным, но она прямым попаданием угодила в машину. Когда мы поднялись с земли, вместо машины были только куски изогнутого железа, а по лужайке еще катилось колесо. Оно докатилось и упало около нас.
Я накинул на плечи шинель, потому что озяб от голода и усталости, несмотря на то, что был теплый день, и пошел искать свою машину. Наверно, ее кто-то перегнал на другое место. А может быть, шофер самовольно уехал, не знаю. Искал ее часа полтора по всему лесу, но так и не нашел. Там, в машине, у меня был чемодан и притороченный к нему плащ. Но всего этого было не жаль, а жаль было только лежавшей в чемодане, привезенной еще из Монголии меховой безрукавки — там, в Монголии, их называли забайкальскими майками, — и двух трубок, лежавших в карманах этой безрукавки. Табак был в кармане брюк, а трубок не было. Я, собственно говоря, главным образом из-за них и пошел искать машину.
Вернулся, попробовал свернуть цигарку из газеты, но ничего не вышло — никогда не вертел.
Под вечер, часов в семь, военюрист сказал мне, что все-таки он должен искать штаб фронта, куда он командирован.
— А вы куда? — спросил он меня.
Я сказал, что мне нужно явиться в политуправление фронта.
— Ну что ж, тогда поедем вместе, — сказал он. — А по дороге вы мне поможете доставить арестованных до Орши.
Я согласился. По правде сказать, мне в тот момент было все равно — оставаться тут до утра или ехать. Хотелось только одного — спать.
Мы вышли на дорогу. По ней с запада на восток с небольшими интервалами шли грузовики, то полные, то пустые. Мы остановили один из них. С нами вместе останавливали эту машину немолодой, усталый полковник в пограничной форме и боец-пограничник. Они оба искали штаб пограничных войск.
Все мы сели в эту машину. Полковник рядом с шофером, а я, военюрист, один конвойный, боец-пограничник и пять арестованных — в кузов.
Сначала я дремал, но потом начались налеты и обстрелы, и мы то и дело вылезали из машины, ложились в кювет, снова влезали, снова вылезали. Надоело все это до невероятия. Но спать уже не хотелось. Неудобно сидя, трясясь на борту машины, я стал расспрашивать сидевшего рядом со мной, тоже на борту, парня — того, который всех нас называл немцами. Не помню точно, откуда он был, но он говорил, что в деревне у него мать, что он окончил десятилетку и был взят в армию. Говорил он туманно, и мне по разговору показалось, что отец его был, наверно, из высланных кулаков. Судя по всему, в армии ему не понравилось; в этом, очевидно, сказывались и неуживчивый характер, и многолетнее озлобление. Все это вместе взятое привело в первые дни войны к ненависти с долей помешательства. Он говорил то злобно, то бестолково, как настоящий сумасшедший. И, по-моему, не притворялся. Это помешательство находило на него в какие-то узкие куски времени.
— Ну, хорошо, мы тебя отпустим, — сказал я. — Что ж ты будешь делать? Будешь драться с немцами?
— Нет, я поеду домой.
— Тебя возьмут там и расстреляют как дезертира.
— Ничего, все равно я поеду домой, — упрямо повторял он. — Я не хочу тут быть. Я хочу домой.
На все вопросы он отвечал злобно, грубо, так что казалось: вот сейчас возьмет и укусит тебя. Его лицо и сейчас стоит у меня перед глазами, и я уверен, что тогдашнее мое ощущение было правильным. Он был одновременно и озлоблен, и ненормален.
По обеим сторонам шоссе между столбами все телефонные и телеграфные провода были порваны. Возле дороги лежали трупы. По большей части — гражданских беженцев. Воронки от бомб чаще всего были в стороне от дороги, за телеграфными столбами. Люди пробирались там, стороной, и немцы, быстро приспособившись к этому, бомбили как раз там, по сторонам дороги. На самой дороге воронок было сравнительно мало, всего несколько на всем пути от Борисова до поворота на Оршу.
Как я потом понял, наверное, немцы рассчитывали пройти этот участок быстро и беспрепятственно и сознательно не портили дорогу.
Вдоль дороги шли с запада на восток женщины, дети, старики, девушки с маленькими узелками, девочки, молодые женщины — большей частью еврейки, судя по одежде — из Западной Белоруссии, в жалких, превратившихся сразу в пыльные тряпки заграничных пальто с высоко поднятыми плечами. Это было странное зрелище — эти пальто, узелки в руках, модные, сбившиеся набок прически.
А с востока на запад вдоль дороги шли навстречу гражданские парни. Они шли на свои призывные пункты, к месту сбора частей, мобилизованные, не желавшие опоздать, не хотевшие, чтобы их сочли дезертирами, и в то же время ничего толком не знавшие, не понимавшие, куда они идут. Их вели вперед чувство долга, полная неизвестность и неверие в то, что немцы могут быть здесь, так близко. Это была одна из трагедий тех дней. Этих людей расстреливали с воздуха немцы; они внезапно попадали в плен; они шли часто без документов, и их поэтому иногда расстреливали и наши.
Во время одного из лежаний под бомбежкой полковник-пограничник вдруг сказал, что сегодня убили одного писателя. Я спросил — где.
— А там, в лесочке, где мы стояли. Это наш писатель-пограничник.7
Он назвал фамилию, вылетевшую у меня потом из памяти, но тогда я вспомнил батальонного комиссара-пограничника, заходившего иногда в Москве к нам в Клуб писателей. Полковник сказал, что этот писатель-пограничник во время бомбежки залез под свою машину и там его и убило. Я вспомнил машину, пограничника рядом с ней и понял, что был свидетелем этой смерти.
У полковника-пограничника был замученный вид. Мы опять лежали и ждали, пока немцы отбомбятся, и он сказал мне усталым голосом:
— Имею сведения, что все мои на заставах погибли. Дрались до последнего человека и погибли все, кто там был. А семья у меня там, около Граева. Жена, двое детей, мать и сестренка. Все, что есть на свете, все там.
У него были глубоко запавшие, почти безразличные ко всему глаза и такое безысходное и безнадежное спокойное горе в словах, в голосе, в движениях, что было почти страшно на него смотреть.
Когда мы доехали до поворота на Оршу и повернули, то впервые увидели войска. Не движущиеся вразброд, а стоявшие на позициях8 тут же, около дороги, в придорожных лесах. Тут были пулеметы, орудия, люди в касках и с оружием, походные кухни, вообще все то, что мне наконец напомнило армию такой, какой я ее раньше привык видеть. Впервые стало немного легче на душе.
В Оршу мы въехали уже часов в девять-десять вечера. Город был пустой, хотя слухи о том, что его разбомбили и сожгли, оказались неправдой. На него упало несколько бомб, вылетели все стекла на нескольких центральных улицах, а все остальное было в этот день еще цело. Но в городе: все было закрыто, и людей в нем я почти не видел.
Мы сначала пошли к железнодорожному коменданту узнать, есть ли поезд на Смоленск, потому что считали, что если штаб Западного фронта ушел из Минска, то он теперь, наверное, в Смоленске.
Оказалось, что поезда на Смоленск нет и не известно, когда он будет, хотя рано или поздно он должен быть.
Кто-то обратил внимание военюриста на ходившего по платформе пожилого капитана, высокого, аккуратно одетого и в желтых крагах. Кто-то сказал о нем, что этот капитан тут толчется уже второй день и беспрерывно заговаривает с гражданскими пассажирами. Сначала военюрист прошел несколько раз мимо капитана, намереваясь его задержать, но потом, видимо, понял, что, задержав сейчас тут этого человека, с ним можно сделать только одно из двух: или расстрелять, или отпустить. Ничего третьего не сделаешь. Он плюнул на эту историю и отошел от капитана.
Я еще раз посмотрел на капитана, продолжавшего ходить по платформе, и мне показалось, что, в сущности, подозревать его было не в чем, что это просто немолодой, замученный, оглушенный бестолковщиной этих дней, только что призванный из запаса командир, сидевший тут в ожидании какого-то поезда и ничего, так же как и мы, не знавший.
Мы продолжали топтаться на станции. Кто-то сказал, что скоро уйдет поезд на Витебск. Но нам туда ехать было ни к чему.
Станция была забита эшелонами с самым разным народом. Было много военных, но еще больше беженцев. И никто ровно ничего не знал. Все толпились, суетились, нетерпеливо спрашивали, куда и когда пойдут поезда. Но некоторые люди, видимо, уже притерпелись и отупело сидели на лавках, ожидая, что кто-то их подберет и увезет.
Полковник-пограничник отделился от нас. Кто-то сказал ему, что штаб пограничных войск в Витебске, и он побежал выяснять, ушел уже поезд на Витебск или еще не ушел. А мы с военюристом пошли к коменданту города.
По дороге с вокзала к коменданту мы наткнулись на какой-то склад около вокзала. Бородатый человек вытащил нам из темноты две буханки хлеба, банку килек и несколько пачек папирос. Судя по тому, как он привычно это делал, очевидно, он весь день занимался этим — раздавал понемногу всем, кто к нему подходил, все, что у него было.
Мы взяли поесть себе и, вернувшись, дали поесть арестованным. Я считал, что этого сумасшедшего парня, которого мы привезли, наверно, расстреляют, и у меня было странное чувство, когда я смотрел на него и видел, с какой он жадностью жевал хлеб и как чуть не ударил другого арестованного, деля с ним пачку папирос.
Раздав продукты задержанным, мы все-таки пошли к коменданту города. Комендатура находилась в подвале какой-то школы. Там стояло несколько телефонов, сидели военный диспетчер и два майора-железнодорожника. В подвале стоял сплошной хриплый крик по телефону. Едва войдя в эту комнату, я уже понял, что, наверно, никакого связного ответа мы здесь не получим. Наконец, на минуту оторвав одного из майоров, мы спросили у него, будет ли поезд на Смоленск.
— Сейчас скажу, — ответил он и бросился к телефону, к которому его вызвали. Он слушал что-то, что ему говорили по телефону, и лицо его все больше искажалось. Потом раздалась длинная пятиэтажная ругань. — Не будет поезда, — сказал он нам, оторвавшись от телефона. — Не будет. Вот мне только что сообщили: по дороге отсюда на Смоленск немцы разбомбили поезд с боеприпасами. Оба пути заняты. Вагоны рвутся. В двадцати шести километрах отсюда. Не будет никакого поезда на Смоленск.
Мы начали спрашивать коменданта, что нам делать с задержанными. Комендант не знал. В городе не было никаких властей, которые могли бы этим заняться.
Мы с военюристом вышли во двор. Уже совсем темнело. По улице под командой лейтенанта шла группа человек в пятьдесят бойцов, отбившихся от своих частей. Мы остановили лейтенанта и узнали, что он ведет их в расположение какой-то части, чтобы присоединить их к ней. Тогда, не видя другого выхода, да и не ища его, мы взяли четырех из пяти задержанных — всех, кроме сумасшедшего парня, — и, поговорив с лейтенантом, присоединили их к этой колонне. Их должны были теперь доставить в часть и выдать им оружие.
Тогда мы колебались. Но теперь я думаю, что это был самый правильный выход. Это были просто растерянные люди, никакие не преступники. Им нужно было только одно — найти часть и взять в руки винтовки.
Через минуту колонна скрылась из вида. А на сумасшедшего парня мы написали сопроводительную записку и все-таки заставили коменданта принять его и посадить в одну из подвальных комнат с часовым, впредь до выяснения того, где же все-таки находятся в Орше трибунал, НКВД или хоть что-нибудь.
Пока мы были в комендатуре, к коменданту явились три мальчика лет по пятнадцати-шестнадцати, воспитанники авиационной спецшколы. Они просили сказать: по-прежнему ли находится их спецшкола там, где она находилась, и назвали место. Уже забыл, какое это было место, но тогда я хорошо помнил его название; еще накануне в Борисове говорили, что там шел бой с немцами.
Комендант сказал мальчикам, что он ничего не знает, но что, впрочем, они могут идти к себе в спецшколу, потому что там, несомненно, наши. Я промолчал, но, когда ребята вышли во двор, я подозвал их и спросил, откуда они и как сюда попали. Выяснилось, что они от своей школы ездили в Москву, кажется для подготовки к какому-то параду, и теперь не знают, что делать. У них нет ни командировочных предписаний, ни денег, ничего.
Они, наверно, сутки ничего не ели. У них были похудевшие лица и отчаянные глаза. Стояли худые и несчастные, как галчата, в своих аккуратненьких шинельках. И было их жаль почти до слез. Не объясняя подробностей, я сказал им, что разыскивать школу сейчас нет смысла, что им надо искать какой-нибудь штаб и вступать добровольцами в армию. Один из них с радостью стал говорить мне, что он хорошо знает бодо и может работать военным телеграфистом.
Я посоветовал им, если они успеют, сесть в тот поезд, который должен был отойти на Витебск, потому что в Витебске есть какой-то штаб. У меня была острая жалость к ним. Я боялся, что эти три мальчика пойдут вперед и ни за что ни про что попадут к немцам, разыскивая свою школу.
Потом я сообразил, что у них нет денег и им не на что будет покупать еду, пока они доберутся до Витебска и попадут в какую-нибудь часть. Я спросил, сколько у них денег. Они ответили, что у них шестнадцать рублей на троих. Тогда я им отдал половину своих денег. Ребята сначала гордо отказывались, но я приказал им, и они взяли, сказав, что непременно когда-нибудь вернут мне эти деньги и поэтому хотят знать мою фамилию. Я назвался и пошутил, что после войны они могут зайти в Москве в Клуб писателей и спросить там меня.
Оказалось, что ребята читали мои стихи, и у нас возник странный пятиминутный разговор о стихах в этой пустой, разбитой Орше. Ребята почему-то обрадовались, что я писатель. Может быть, им стало спокойнее оттого, что вдруг оказалось, что эта Орша настолько тыловой город, что в нем есть даже писатели, не знаю. Но когда я стал с ними прощаться, они немножко приободрились.
Они пошли, а я их провожал глазами. Бог его знает, почему мне было так грустно. Почему-то казалось, что ребята эти непременно пропадут.
Ночью мы опять пришли на станцию. К этому времени выяснилось, что, может быть, отсюда пойдет поезд на Могилев.
Свет нигде не горел. Отправление составов было связано с полной тайной и полной неизвестностью. Наконец нам шепотом сказали, что где-то за водокачкой, налево, стоит состав, который, может быть, пойдет на Могилев.
Нас набралось человек десять командиров. Старшим был высокий артиллерийский полковник с Красным Знаменем за финскую войну. Мы пошли по путям, мимо паровозов и бесконечных составов. По всем путям бродили люди — военные и беженцы. Увидев нашу группу, они сейчас же бросались к нам, спрашивали, куда мы едем, куда хотим садиться, в какой поезд. Но мы и сами толком еще не знали этого и молчали.
Потом началась воздушная тревога. Заревели все паровозы, стоявшие на путях, — а их тут было, наверное, около сотни. Весь день, когда нас бомбили, не было так страшно, как было страшно сейчас, когда кругом нас на путях, выпуская белый пар, ревели паровозы. Рев их был чудовищный, Тоскливый, бесконечный. Он продолжался несколько минут, а нам показалось, что целый час.
Наконец мы добрались до какого-то засыпанного углем откоса и там легли рядом, чтобы обсудить положение. Посоветовавшись, решили во что бы то ни стало искать поезд, уходивший на Могилев. Большинство считало, что если там и не было штаба фронта, то хотя бы штаб одной из армий там должен быть.
Все командиры были расстроены и подавлены тем, что где-то идут бои, где-то дерутся их части, а они никак не могут попасть туда из отпусков и не могут даже понять, как это сделать. Во всяком случае, в такой обстановке единственным способом попасть в свои части было найти сначала хоть какой-нибудь штаб фронта или армии. На том и порешили.
Особенно волновался артиллерийский полковник. Он ехал с назначением — начальником артиллерии дивизии. Как мне показалось, это был деловой и решительный командир, и он невыносимо страдал от своей бездеятельности, оттого, что ничего нельзя понять.
При этом все мы, как водится, в один голос ругали нашу русскую растяпистость, беспорядок и бестолковщину.
Пролежав с час, пошли опять по путям в поисках состава на Могилев. Наконец стрелочник показал нам на темневшие вдали вагоны и сказал, что вот эти вагоны потом пойдут на Могилев. Не в силах больше бродить и решив — будь что будет, — мы залезли на этот состав.
На платформах стояли два новеньких штабных автобуса. Мы влезли в один из этих автобусов. Я присел на холодное кожаное сиденье, прислонился к окну и моментально заснул.
Наверно, никогда не забуду своего первого утреннего ощущения. Я открыл глаза и увидел, что еду на автобусе, что в автобусе рядом со мной и впереди меня сидят военные, а по обеим сторонам от нас бежит зеленая равнина. В первые секунды, спросонок, у меня было полное ощущение, что я еду по шоссе. Только потом, вспомнив все, что было ночью, я понял, что движется наш поезд.
Было восемь часов утра, светло. Ясная, свежая погода после дождя. Кто-то сзади меня сказал, что мы подъезжаем к Могилеву.
Было утро 28 июня. До Могилева мы добрались часам к десяти утра. Поезд остановился на каких-то дальних путях. Мы слезли и только тут почувствовали, как проголодались. Пошли скопом в железнодорожную столовую, где всем приходящим военным бесплатно давали похлебку и мясо.
Несмотря на весь беспорядок, в эти первые дни войны к военным всюду относились с особым вниманием.
Из столовой двинулись через город к военному коменданту. Там, на другом конце города, недалеко от моста через Днепр, на широкой площади, где стояли какие-то старые пушки, толпу вернувшихся из отпусков командиров человек в двести стали делить по специальностям. В одном месте строились пехотинцы, в другом — артиллеристы, в третьем — связисты, в четвертом — политсостав. После этого деления я и воен-юрист оказались совсем отдельно, вдвоем.
Я добрался до начальника Могилевского гарнизона, полковника, который, после того как мы с воен-юристом предъявили свои бумаги, сказал нам, что штаб Западного фронта находится в восемнадцати километрах от Могилева.9 Надо вернуться обратно на ту сторону через мост и идти налево по шоссе на Оршу.
Мы перешли мост и вскоре по дороге остановили «эмку» с командиром-связистом. Вся «эмка» была завалена гранатами и капсюлями. Он подсадил нас, и мы, трясясь в ней среди гранат, добрались до леса, в который уходили недавно наезженные дороги.
Было уже часа два дня. Погода испортилась, день стоял туманный и дождливый, было мокро, сыро и серо. Пройдя метров шестьсот, мы добрались до гущи леса. Там на склонах холмов устраивался, очевидно, только что приехавший сюда штаб. Красноармейцы торопливо вкапывали в землю автобусы и машины, маскировали их срубленными ветками.
На дороге, прямо на дожде, стояли дивизионный комиссар в кожаном пальто и рядом с ним несколько политработников. Я обратился к дивизионному комиссару, который оказался начальником политуправления Лестевым, и представился. Рядом с Лестевым, как выяснилось, стоял и редактор фронтовой газеты Западного фронта Устинов и редактор армейской газеты 10-й армии Лещинер.
Как только я представился, между обоими редакторами начался сдержанный спор вполголоса о том, куда меня взять, потому что ни где 3-я армия, ни где газета 3-й армии, в которую я был командирован, здесь никто не знал. В конце концов было решено, что я пока что останусь работать в фронтовой газете.
Сидя под дождем на крыле «эмки», Устинов и я закусили сухарями и кильками. Я совершенно забыл об этой банке килек, которая лежала у меня в кармане шинели. В те дни всем нам вообще казалось, что еда — ото случайность.
В разговоре с редактором выяснилось, что газета печатается в Могилеве, что сегодняшнюю газету сюда еще не привезли, что работников почти никого нет, еще не приехали, что редактор будет их встречать, а мне — он сунул при этом мне в руку кипу заметок — нужно сейчас же ехать в могилевскую типографию, обработать эти заметки и сдать в полосу.
Начинало темнеть. Я уже собрался ехать, когда вдруг из лесу выскочило несколько машин — впереди длинный черный «паккард». Из него вылезли двое. Все это происходило в нескольких шагах от меня. Лестев вытянулся и начал рапортовать:
— Товарищ маршал…10
Вглядевшись, я узнал Ворошилова и Шапошникова. Меня обрадовало, что они оба здесь. Казалось, что наконец все должно стать более понятным. Я обошел стороной стоявшее на дороге начальство, сел в редакционную полуторку и поехал назад, в Могилев.
Все кругом было полно слухами о диверсантах, парашютистах, останавливавших машины под предлогом контроля.11 А контролировали на дорогах тогда все, кому не лень. Это действительно было так. Шофер нервно спросил меня, есть ли у меня оружие.
Пока мы ехали, стало уже совсем темно. Я вынул наган и положил на колени. Когда по дороге проверяли документы или просто спрашивали, кто едет, остановив машину, я левой рукой показывал документы, а в правой держал наган. Потом в те дни у меня это вошло в привычку. Сейчас это уже кажется смешным, но тогда было не лишено смысла.
Мы приехали в типографию ночью. Там же, в типографии, помещалась редакция фронтовой газеты на немецком языке. Из нашей редакции мы застали там машинистку и выпускающего, больше никого не было. Я сел готовить материал и к ночи, отдиктовав все, что мог, сдал в набор.