Маска и лицо
Маска и лицо
Максим Горький не был репрессирован, жил и умер в чести и почете у советской власти. Но материалы о нем в лубянском архиве я запросил — зная, что ни один крупный художник, а тем более такая всемирная знаменитость, как Горький, не остался вне внимания Лубянки. Запросил вроде бы наудачу — но будучи уверен: слишком частую сеть набросили Органы на общество, чтобы в нее не попала такая крупная рыба. И не ошибся…
Владимир Ильич!
С Заксом[159] я не буду работать и разговаривать не хочу. Я слишком стар для того, чтоб позволить издеваться надо мной…
Да и вообще я вижу, что мне пора уходить в сторону…
Максим Горький — Владимиру Ленину…
Прошло немало времени, пока, перерыв груду журналов и книг в библиотеках, наведя справки в архивах, я смог понять, что за бумаги передо мной.
И прежде всего обнаружил один поразительный факт: Горький — писатель без биографии. А ведь шел уже 1990 год, когда более семи десятков лет он был иконой советской истории!..
В многочисленных изданиях, посвященных ему, повторялся набор хрестоматийных, тщательно процеженных данных, уложенных в некое подобие жития. Будто невидимая, но твердая рука провела черту — что нужно знать и чего нельзя. Отношения Горького с современниками искажены, некоторые люди вообще изъяты из его жизни. Четырехтомная «Летопись жизни и творчества» писателя полна зияющих провалов и неувязок. Сколько писем, на которые есть и ссылки, не напечатаны, а те, что печатались, сильно урезаны, — что скрыто за этими купюрами? То же со статьями и даже фотографиями. То же и с архивными документами, многие из них — за семью печатями.
Словом, получалось, что Горький — эта всемирная знаменитость — едва ли не самый неизвестный советский писатель.
«Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный… То кричит пророк победы: „Пусть сильнее грянет буря!“»
Это с детства — заставляли учить в школе.
Так оно и вошло в наше сознание, в нашу историю изначально, с пеленок: Буря — Революция и Горький — Буревестник, Вестник Революции. Роман «Мать», первый шедевр соцреализма, высоко ценил Ленин. Ну, это мимо — скучно. Пьеса «На дне» — да, конечно. «Человек — это звучит гордо, человек — это великолепно. Че-ло-век!»
Горький двоился. С одной стороны — набор стереотипов, вдалбливаемых в голову, примелькавшихся, как портрет с усами, висящий в каждой школе и библиотеке, обычно рядом с Лениным или Толстым. Икона, критиковать нельзя. С другой стороны — не отмахнешься, несомненный талант. Но читать его хотелось все меньше, казался далеким прошлым. Предпочитали Горькому Бунина (почему-то всегда с ним сравнивали), что считалось признаком фронды, вольномыслия.
Короче говоря, я всегда считал Горького Писателем, хотя любимым он никогда не был. И даже как бы не мог быть.
Потом многие годы Горького будто не существовало. Правда, зимуя на полярной станции, на острове в Ледовитом океане, я решил перечитать всю классику (заносчивая идея!), взялся и за Горького — и увяз на втором или третьем томе. Не осилил.
Однажды пришли мы вместе с сыном Сережкой — ему тогда было восемь — в Дом-музей Горького в Москве, у Никитских ворот. Запомнилась фраза гардеробщицы — шепнула как будто по секрету:
— Здесь ему жилось максимально горько…
Почему? Роскошный особняк. Осмотрев все, Сережка, привыкший к советскому образу жизни — коммунальным квартирам, где в одной тесной комнате семья умудрялась разместить обеденный и письменный столы, родительскую постель, детскую кроватку и бабушкин диванчик, книжные полки, буфет и шкаф для одежды и скарба, а если жизнь семьи осеняют музы, то еще и пианино, и пишущую машинку, — Сережка был потрясен.
— Папа, а кто это все убирал?
— Кто? Слуги.
— Как слуги? — Он был потрясен еще больше. И тут же скомандовал: — Пошли отсюда!
Не вязалось такое в уме моего демократического сына с образом «певца горя народного», страдальца и заступника угнетенных, звавшего Революцию для справедливости на земле. Не вязалась тогда и у меня реплика о горькой жизни Горького здесь, в этом особняке, с атмосферой внешнего комфорта и семейного благополучия.
Прошло несколько лет. У меня умер друг, одинокий художник Шумилин. После похорон я пошел к нему, в его квартирку-берлогу, чтобы забрать картины, — родных у Шумилина не было. Целый день разбирал, складывал, увязывал, курил, вспоминал. Вызвал такси. Уже перед уходом заглянул на антресоли. Там, в груде одежды, засохших красок и кистей, лежали какие-то два круглых тяжелых предмета, завернутых в бумагу.
Развернул — и отшатнулся: Ленин! Цементная голова, посмертная маска. Развернул другую — Максим Горький, этот полегче, гипсовый… Два лика смерти, отрешенных, загадочных, страшных. Что с ними делать, куда деть? Для Шумилина они могли быть моделью, а для меня?
Сунул в мешок — потом решу.
Пробовал как-то звонить в музеи Горького и Ленина — говорят, у них уже есть, не надо. Так и лежат они у меня в кладовке до сих пор. Но совсем забыть о себе не дают — вопрошают…
Что меня больше всего поразило тогда, у Шумилина, это непримиримое противоборство, враждебность лица и маски, жизни и смерти. Мог ли я думать, что пройдет время — и снова возникнут передо мной эти две маски, уже на Лубянке? Сумею ли я теперь разглядеть за маской — лицо?
Ленин и Горький. Два великих друга. Увы, дружба эта в тех документах, которые я нашел на Лубянке, предстает совсем в новом, неканоническом свете, без привычной сусальной позолоты. Но прежде чем заговорят эти документы, вспомним историю отношений Горького и Ленина.
Встретились они впервые в 1905 году, хотя знали друг друга гораздо раньше, встретились — и сразу прониклись обоюдной симпатией. Два волжских бунтаря, возжелавших переделать Россию. Поначалу в их отношениях Горький даже больше покровительствовал Ленину, так как был знаменит и обеспечен, а Ленин и его партия только еще утверждали себя, рвались к власти. Однако если романтик писатель отклонялся от жесткой линии реалиста вождя, что случалось нередко, он тут же подвергался принципиальной критике: Ленин как бы поправлял, воспитывал его в марксистском духе. Отношений это не портило. Ведь все это пока больше область теории, мечты. Все эти наскоки и упреки в политических ошибках Горький в конце концов парировал улыбкой:
— Я знаю, что я плохой марксист. И потом, все мы, художники, немного невменяемые люди…
Ну что тут скажешь? Владимир Ильич только разводил руками.
Но вот она, революция, о которой столько мечтали большевики, — свершилась! Из мечты стала явью, от слов перешла к делу.
Горький ужаснулся. Кто правит бал? Слепые фанатики и авантюристы! Ведь за весь этот позор, бессмыслицу и кровь расплачиваться будет не Ленин, а сам народ! В газете «Новая жизнь» писатель по горячим следам событий публикует свои «Несвоевременные мысли», где отвергает большевистскую революцию, видит в ней трагедию и гибель России.
Такого Горького мы не знали, в школе не проходили. И газета «Новая жизнь», редактируемая Горьким, по приказу Ленина была летом 1918-го закрыта, а «Несвоевременные мысли» запрещены и не издавались у нас вплоть до последнего времени.
Но Ильич неизменно успокаивал:
— Нет, Горький от нас не уйдет. Все это временное, чужое. Вот увидите, он обязательно будет с нами.
И оказался прав, — Горький то ли действительно перестроился и раскаялся, то ли просто сдался на милость победителя. Возможно и то, и другое.
«Собираюсь работать с большевиками на автономных началах, — пишет он Екатерине Павловне Пешковой, своей первой жене, — надоела мне бессильная академическая оппозиция „Новой жизни“».
Замечательно выражение «на автономных началах» — попытка еще как-то спасти свою самостоятельность, личность. Это при большевиках-то, при диктатуре!
Тогда же сын Горького Максим Пешков, работающий у Дзержинского, доверительно пишет Ленину: «Папа начинает исправляться — „левеет“. Вчера даже вступил в сильный спор с нашими эсерами, которые через 10 мин. позорно бежали».
Выстрел Фанни Каплан потряс писателя — ведь он всегда был на стороне пострадавших. Горький навестил Ленина в Кремле после ранения и снова почувствовал себя большевиком.
— Октября я не понял и не понимал до покушения на жизнь Владимира Ильича, — признавался он впоследствии. — Мы встретились очень дружески, но, разумеется, пронзительные, всевидящие глазки милого Ильича смотрели на меня, «заблудившегося», с явным сожалением… Его отношение ко мне было отношением строгого учителя и доброго, заботливого друга.
Дружба была восстановлена. И подкреплена делом. Горький развернул бурную деятельность на культурном фронте: организовал издательство «Всемирная литература», под крылом которого объединил лучшие писательские силы страны, создал Всероссийскую комиссию по улучшению быта ученых, руководил Экспертной комиссией, собравшей специальный фонд из национализированных ценностей и произведений искусства. Эти три учреждения действительно много значили в то время: благодаря им были спасены от истребления не только культурные ценности — многие ученые, писатели, художники, музыканты обязаны Горькому самой жизнью.
Гражданская война — на всех границах. Внутри страны — страшный голод, разруха. Горький, живя в Петрограде, напрягает силы в помощь гибнущей культуре. Пусть нет времени для собственных рукописей — сейчас важнее помочь интеллигенции выжить: достать крупу и воблу, выбить дрова, сохранить жилье, уберечь от арестов. Вести эту титаническую работу без поддержки Ленина было бы немыслимо. В то время они часто встречаются при поездках Горького в Москву: в Кремле и на даче у Ленина в Горках, на различных заседаниях, переписываются, обмениваются своими книгами.
Но в середине 1919-го наступает новое охлаждение. Горький, видя, что все его действия решительно ничего не меняют и что революция и культура становятся все менее совместимыми, впадает в отчаянье.
Ильич опять берется за исправление друга, пишет ему:
«Нервы у Вас явно не выдерживают… Вы договариваетесь до „вывода“, что революцию нельзя делать без интеллигенции. Это — сплошь больная психика… Занимаетесь Вы не политикой и не наблюдением работы политического строительства, а особой профессией, которая Вас окружает озлобленной буржуазной интеллигенцией… Понятно, что довели себя до болезни: жить Вам, Вы пишете, не только тяжело, но и „весьма противно“. Еще бы!.. Жизнь опротивела, „углубляется расхождение“ с коммунизмом… Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку и среду, и местожительство, и занятие, иначе опротиветь может жизнь окончательно».
Вождь снова увещевает писателя, уже готового взбунтоваться, обращает в свою веру, лечит, как врач — больного, как отец — неразумное дитя. И все упорнее советует покинуть страну, буквально подталкивает к отъезду, хотя, казалось бы, когда как не теперь нужны родине истинные патриоты и деятели культуры. Советы эти только огорчали и раздражали Горького — он подозревал в них просто желание избавиться от назойливого защитника врагов новой власти.
Но Ленин не успокаивается, вновь и вновь атакует Горького, пытаясь примирить его с арестами среди интеллигенции:
«Дорогой Алексей Максимович!.. В общем мера ареста кадетской (и околокадетской) публики была необходима и правильна.
Когда я читаю Ваше откровенное мнение по этому поводу, я вспоминаю особенно мне запавшую в голову при наших разговорах (в Лондоне, на Капри и после) Вашу фразу: „Мы, художники, невменяемые люди“.
Вот именно! Невероятно сердитые слова говорите Вы по какому поводу? По поводу того, что несколько десятков (или хотя бы даже сотен) кадетских и околокадетских господчиков посидят в тюрьме для предупреждения заговоров… Какое бедствие, подумаешь! Какая несправедливость!..
Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно…»
Отношение к интеллигенции выражено вполне определенно: не щадить!
Наступает 1920-й. Ленин все более успешно делает революцию, Горький все менее успешно спасает от нее культуру. О демократии, как в 1917-м, уже речи нет. Взамен обещанной свободы пришел красный террор. Слишком несовместимы оказались дела Ленина и Горького.
В их отношениях чувствуется надрыв. Горький изо всех сил старается играть свою роль, хотя то и дело проговаривается, выдает себя. На чествовании Ленина, в связи с пятидесятилетием, он ставит юбиляра выше Петра Великого, но произносит при этом зловещую фразу:
— И вдруг мы видим такую фигуру, глядя на которую, уверяю вас, хоть я и нетрусливого десятка, но мне становится жутко. Делается страшно от вида этого великого человека, который на нашей планете вертит рычагом истории так, как это ему хочется…
Горький уже прозревает в своем друге какие-то новые для себя черты, и этот новый Ильич его пугает. Тем не менее для народа они — вместе. Так надо. На демонстрации в честь открытия Второго конгресса Интернационала красный вождь идет с красным бантом и красной гвоздикой в петлице. И рядом с ним шагает красный писатель.
Это на публике, а за кулисами — иное. В те же дни Ильич строчит проект постановления о статьях Горького в журнале «Коммунистический Интернационал».
«В этих статьях нет ничего коммунистического, но много анти-коммунистического. Впредь никоим образом подобных статей в „Коммунистическом Интернационале“ не помещать».
В сентябре опять наступает кризис.
Свидетельство его — документ, с которым мне довелось ознакомиться в кабинете Лубянки.
Неизвестное письмо Горького вождю большевиков!
Это возмущенная реакция на препятствия в работе издательства «Всемирная литература». Затевая его вместе с издателем Гржебиным, Горький заключил договор с Народным комиссариатом просвещения на финансирование этого огромного и нужного для русской культуры дела. И встретил сопротивление Закса, заведующего Государственным издательством, референта Совета Народных Комиссаров по вопросам культуры.
Была тут своя подоплека. Закс доводился шурином одному из вождей партии, председателю Петроградского совета Зиновьеву, стоящему в то время на третьем месте в негласной иерархии большевиков после Ленина и Троцкого. А Зиновьев был давним врагом Горького: это он особенно настаивал на том, чтобы закрыть газету «Новая жизнь», и даже осмелился однажды устроить обыск в горьковской квартире, угрожая арестовать близких ему людей, что кончилось большим скандалом у Ленина. Происки Зиновьева увидел Горький и теперь.
Писал это письмо Горький долго, мучительно, в три приема. Первый вариант датирован 15 сентября 1920 года. Это лаконичный ультиматум, тон его резок. Первые же слова клокочут гневом: «С Заксом я не буду работать и разговаривать не хочу. Я слишком стар для того, чтобы позволить издеваться надо мной… Да и вообще я вижу, что мне пора уходить в сторону…»
Обида захлестывает Горького, он не может удержаться, чтобы не уколоть Закса его всесильным родством:
«Теперь в угоду зависти или капризам т. Закса, за которым я знаю пока одно достоинство: он шурин Зиновьева, — теперь вся моя работа идет прахом». Это уже во втором варианте письма, незавершенном, обрывающемся на отчаянной ноте: «…мое решение твердо. Довольно я терпел. Лучше издохнуть с голода, чем позволять все то, что до…»
Третий, видимо окончательный, вариант этого письма Горький пишет на следующий день, 16 сентября:
Владимир Ильич!
Предъявленные мне поправки к договору 10-го января со мной и Гржебиным — уничтожают этот договор. Было бы лучше не вытягивать из меня жилы в течение трех недель, а просто сразу сказать: «договор уничтожается».
В сущности, меня водили за нос даже не три недели, а несколько месяцев, в продолжение коих мною все-таки была сделана огромная работа: привлечено к делу широкой популяризации научных знаний около 300 человек лучших ученых России, заказаны, написаны и сданы в печать за границей десятки книг и т. д.
Теперь вся моя работа идет прахом. Пусть так.
Но я имею перед родиной и революцией некоторые заслуги и достаточно стар для того, чтоб позволить и дальше издеваться надо мною, относясь к моей работе так небрежно и глупо.
Ни работать, ни разговаривать с Заксом и подобными ему я не стану. И вообще я отказываюсь работать как в учреждениях, созданных моим трудом, — во «Всемирной Литературе», издательстве Гржебина, в «Экспертной Комиссии», в «Комиссии по улучшению быта ученых», так и во всех других учреждениях, где работал до сего дня.
Иначе поступить я не могу. Я устал от бестолковщины.
Всего доброго.
А. Пешков
Копия черновика письма А. М. Горького к В. И. Ленину
Из архивов КГБ СССР. 15 (16?) сентября 1920 года
Копия письма A. M. Горького к В. И. Ленину
Из архивов КГБ СССР. 16 сентября 1920 года
Было ли отправлено это письмо и попало ли оно к адресату? Видимо, да. Ибо уже 22 сентября упомянутый Закс получил хорошую взбучку. ЦК партии приказал ему немедленно выдать шесть миллионов рублей для издательства и предложил «ни в коем случае не осложнять и не затруднять работу товарища Горького в Петрограде и за границей».
Дело на этом не кончилось. Вскоре Горький опять жаловался Ленину на Закса. История протянется еще на год, пока наконец Ленин не прикажет дать Заксу еще один «архинагоняй»: «Иначе выйдет архискандал с уходом Горького, и мы будем неправы».
В лубянской папке таилось и другое письмо того же автора тому же адресату:
Владимир Ильич!
Арестован коммунист ВОРОБЬЕВ, старый партиец, человек с большим революционным прошлым. Его знают Бухарин, Трилиссер[160], Стасова и т. д.
Арестован он потому, что у него найдены сапоги ЧЕPНОВА[161].
Но, по словам людей зрячих, эти сапоги суть — женские ботинки, принадлежащие некой Иде, несомненной женщине, что можно установить экспертизой.
Полагая, что этот скверный анекдот не может быть приятен Вам, Вы, может быть, прекратите дальнейшее развитие его…
А. Пешков
Копия письма A. M. Горького к В. И. Ленину
Из архивов КГБ СССР. 24 сентября 1920 года
Как выяснилось, существует вариант письма (от 24 сентября 1920-го) — он был извлечен из Центрального партийного архива и опубликован только в 1991-м. Я не сразу узнал текст — совпало лишь самое начало, весь «скверный анекдот» отсутствовал. Выразительные многоточия охраняли имидж вождя, который еще совсем недавно был неприкасаемым.
И тут дело решилось в пользу Горького. Воробьев был спасен. Ленин показал письмо Дзержинскому, тот выяснил, что Воробьев хоть и укрывал эсеров, но «по доброте сердечной, а не из политических соображений», и передал дело в партийный суд. Известно, что жизнь Воробьева оборвалась в 1938 году — дата кровавая, мало кто из большевиков ленинского призыва ее перешагнул.
Перед нами машинописные копии горьковских писем.
Под текстами напечатано: «Верно» — подпись от руки: «М. Славатинский». На неоконченном варианте письма о Заксе приписано: «Согласно показаний Гржебина — отрывок этот написан собственноручно М. Горьким и адресован т. Ленину». И снова — «М. Славатинский. 21.3.22 г.».
Знакомая фамилия! Изучая следственные дела писателей, например поэта Алексея Ганина[162], расстрелянного в 1925 году, я уже встречал эту фамилию. Начальник 7-го отделения Секретно-политического отдела ОГПУ. Убивал без жалости. Неужели и Горького он числил в своих подопечных? И брал показания у его знакомых? И когда — в 1922-м, при жизни и Ленина, и Дзержинского?! Такое не сразу укладывалось в сознании. Мог ли какой-то Славатинский вести досье на Горького без их ведома? А то, что оно велось, несомненно, — на обороте окончательного варианта письма о Заксе есть помета: «В дело. Формуляр М. Горького».
Чтобы понять все это, надо проследить историю отношений Горького и Ленина до конца.
20 октября 1920 года произошла их знаменитая и, видимо, последняя встреча на квартире Екатерины Павловны Пешковой в Москве. Весь советский народ знает о ней по многочисленным описаниям, по фильму режиссера Юткевича. Вождь там — воплощенная человечность, самый человечный человек, влюбленный в искусство. Играл Исайя Добровейн. Звучала «Аппассионата». По России гуляла метель, и спасти Россию мог только Ленин. Сцена удалась…
На самом деле благостное слияние двух великих душ было, скорее всего, прощанием. Сквозил в ней еще один подтекст — Ильич упорно склонял Горького к эмиграции:
— Слушая ваши рассказы, даже боишься: не успеет написать. К тому же о здоровье вы нимало не заботитесь, а здоровье у вас — швах. Валяйте за границу, в Италию, в Давос…
И вдруг добавил:
— Не поедете — вышлем.
Фраза эта сильно врезалась Горькому в память, он вспоминал о ней и много лет спустя. Мог ли он предполагать тогда, что пройдет всего два года — и высылка станет государственной политикой, «мерой пресечения» инакомыслия, выбрасывать интеллигентов за границу будут уже десятками и отнюдь не по доброй воле? Чего стоит хотя бы «философский пароход», когда из страны одним махом выдворили целое созвездие лучших умов России — философов, писателей, экономистов, историков!
Зато когда действительно следовало отпустить, правительство не спешило.
Летом 1921-го опасность нависла над жизнью поэта Александра Блока. Горький бомбардировал Ленина и Луначарского телеграммами: «Спасите! У Блока цинга и нервное истощение. Отпустите в Финляндию лечиться. Здесь он погибнет!»
Пока в коридорах власти судили да рядили, дать ли визу Блоку и его жене, поэт умер. Не умер — доведен до гибели, то есть убит. А через семнадцать дней после его смерти расстреляли другого поэта, Николая Гумилева, расстреляли поспешно, по-бандитски, примешав его к белогвардейскому «заговору». И тут прошение Горького не помогло[163].
Август 1921-го — черная дата в истории нашей литературы. Погибли два лучших поэта России — с них начинается страшный мартиролог, бесконечный список писателей, погубленных советской властью. А в конце того же года умер «последний классик» русской прозы XIX века и первый правозащитник советской эпохи — Владимир Галактионович Короленко, его смерть, несомненно, была ускорена тем террором и зверствами, которые воцарились при большевиках и от которых пострадали многие друзья и родные писателя.
Для Ленина смерть Блока и Гумилева — не событие. Издержки производства. В бумагах его той поры эти имена даже не упоминаются. Если для Горького человек — самоцель, то для его высокого друга это только сырье, годное или не годное горючее для костра мировой революции.
Об этом ясно скажет сам Горький, через десять лет, более трезво взглянув на события прошлого:
— Сегодняшняя действительность была для Ленина только материалом для построения будущего…
Восьмого октября Горький пишет прощальное письмо Ленину перед отъездом в Европу. Последняя его забота — об оставленном деле, о трех учреждениях, которым отдано столько энергии и сил: «Всемирной литературе», Комиссии по улучшению быта ученых и Экспертной комиссии (все они или захирели, или были закрыты после его отъезда).
Как вспоминает Луначарский, Ленин, выпроваживая Горького из России, рассуждал так:
— У него тонкие нервы — ведь он художник… Пусть же он лучше уедет, полечится, отдохнет, посмотрит на все это издали, а мы за это время нашу улицу подметем, а тогда уже скажем: «У нас теперь поблагопристойней, мы можем даже и нашего художника пригласить».
«И вот Алексей Максимович, — добавляет Луначарский, — гонимый своей болезнью, необходимостью спасать свою жизнь, дорогую для всех, в ком живет настоящая любовь к людям, откололся от нас расстоянием. Но это не оторвало его от нас. Ниточка, по которой течет кровь, такой сосудик к сердцу Алексея Максимовича остался».
Теперь мы видим, что одной из ниточек, которые связывали Горького со страной, была та, что свили в ЧК, и эта ниточка уже никогда не отпустит писателя, превратившись к концу его жизни в толстый канат. И держать другой конец каната будет уже другой вождь — Сталин.
Итак, в 21-м Горький Ленину уже не столько помогал, сколько мешал в наведении революционного порядка. Следовало спровадить строптивого художника подальше, и благовидный повод был: забота о его же здоровье — спровадить от греха подальше и, пока его нет, накинуть на взбесившуюся Россию узду и хомут, укротить. Ибо Ленин в решительные минуты никогда не исходил из дружеских, человеческих симпатий («Человеческое, слишком человеческое», как говаривал Ницше), но всегда только из высшей революционной целесообразности и интересов своей партии.
Истинного Ленина мы не знали. Вместо правды нам подсовывали миф, вместо лица — лик. И когда стали приоткрываться бронированные двери спецхранов, оказалось, что в партийном архиве были сокрыты 3724 никогда не публиковавшихся ленинских документа — на несколько томов! Да еще три тысячи документов, подписанных им, — они тоже были замурованы, спрятаны от нас. Посмертно заточили своего вождя!
Не зря прятали! Со страниц этих документов на нас глянул другой Ленин — неугодный коммунистическому мифу, непохожий на икону. Вдохновитель красного террора, создатель ВЧК, которая была его детищем, и детищем любимым.
Один из его соратников — Гусев — вспоминал:
«Ленин нас когда-то учил, что каждый член партии должен быть агентом ЧК, то есть смотреть и доносить… Если мы от чего-либо страдаем, то это не от доносительства, а от недоносительства… Можно быть прекрасными друзьями, но раз мы начинаем расходиться в политике, мы вынуждены не только рвать нашу дружбу, но идти дальше — идти на доносительство».
Вот и разгадка, почему письма Горького попали на Лубянку. Разумеется, без санкции Ильича устанавливать слежку за его другом никто не решился бы.
Как-то одна маленькая девочка, все рисовавшая принцев и принцесс, спросила меня:
— А вы в Мавзолее были?
— Был.
— И Ленина видели?!
— Ну да.
— Страшно?
— Почему страшно?
— Ну как же! Ведь он все-о-о видит, все-о-о слышит…