Гумилевушка

Гумилевушка

Как полагается — «Хранить вечно». Следственное дело № П-6970 в одном томе. Основной сочинитель его — следователь Василий Петрович Штукатуров, начальник 4-го отделения Секретно-политического отдела (СПО) Ленинградского управления госбезопасности. Причину ареста Пунина и Гумилева он сформулировал в постановлении об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения:

«Рассмотрев следственный материал по делу, приняв во внимание, что Пунин Н. Н. является участником и вдохновителем контрреволюционной, террористической группы студентов, в его квартире происходят сборища данной группы, на которой происходят чтения контрреволюционных произведений, постановил: гр. Пунина привлечь в качестве обвиняемого по ст. ст. 58–10 и 11 УК». Лев Гумилев же «достаточно изобличается в том, что является участником контрреволюционной группы, занимается сочинением и распространением антисоветских произведений, высказывает террористические намерения по адресу вождя ВКП(б) и Советского правительства».

«Согласен» — зам начальника СПО Коркин, «Утверждаю» — зам начальника УНКВД Николаев.

Спрашивается, если уж чекистам все так известно и ясно, зачем тогда проводить следствие? Тем не менее ретивый Штукатуров шел по регламенту. Для начала — стандартная анкета.

Пунин — 47 лет, профессор Всероссийской академии художеств, историк искусств, жена — А. Ахматова, «домохозяйка».

Гумилев. 1 октября, только что — исполнилось 23 года, студент 2-го курса истфака университета, мать — A. A. Ахматова, «пенсионерка».

Начались допросы. Поначалу Пунин обвинения в свой адрес отрицал: никакой контрреволюционной деятельностью не занимался уже по одному тому, что всем обязан советской власти. Гумилев — сын его второй жены, вот и все отношения. Но тут ему напомнили про случай с фотоаппаратом, приперли: было? Значит, знают, отрицать бесполезно.

— Да, я в кругу близких и знакомых, показывая на автоматический пуск для фотоаппарата, говорил в шутливой форме, намекая на возможность покушения на жизнь Сталина путем взрыва: «Вот входит наш друг Иосиф и ничего не подозревает, — машинка заканчивает свой круг, — и летит наш Иосиф ко всем чертям!»…

Пришлось признаться и в чтении стихов:

— У меня дома действительно неоднократно читались произведения Мандельштама, например, против Сталина. Стихи эти обсуждались, все мы признали, что написаны они политически остро и ярко контрреволюционные. Когда речь шла о форме стихов, я, помню, говорил, что отдельные места стихов мне не нравятся. А читались стихи Мандельштама у нас с A. A. Ахматовой в присутствии, кажется, Гинзбург Лидии Яковлевны[44] и Аникеевой. Вероятно, весной 35-го, точно времени не помню, Гумилев мне читал стихи «И плакала Экабатана», точного содержания их не помню…

Допрошенный в тот же день Лев Гумилев свою вину решительно отверг.

Но назавтра следствие заметно продвинулось.

Пунин уже назвал своего пасынка «антисоветским человеком». В протоколе допроса, подписанном им, это выглядит так:

Антисоветские разговоры его велись постоянно. Общее содержание его контрреволюционных высказываний сводилось к необходимости смены советского строя и замены его монархией. Гумилев всегда высказывал презрительное отношение к массам, он говорил, что считаться с ними нечего. Массы примут любой режим… К читавшемуся у нас контрреволюционному произведению Мандельштама Гумилев относился очень одобрительно. Он говорил, что стихи Мандельштама, например, против Сталина, остро актуальны и совершенно правильно отражают действительное положение.

Теперь Штукатуров получил в руки козырь против Льва. Он тут же вызвал студента и вел допрос уже не один, а вместе с шефом — заместителем начальника СПО Коркиным.

Сначала Гумилев снова отверг обвинения:

— Я всегда держался точки зрения, что в условиях советской власти бороться против нее невозможно.

— С кем у вас был такой разговор?

— С Бориным и Пуниным, и с моей матерью.

— По какому поводу у вас возникал такой разговор?

— При сравнении гнилой царской власти с властью крепкой, какой является советская власть, мы говорили, что бороться с ней невозможно.

И тут Штукатуров вытащил свой козырь — предъявил показания Пунина. И Лева дрогнул:

— Да, действительно, такие разговоры имели место…

Конечно, следователь намеренно стравливал их, читая показания друг на друга. Через много лет, уже на закате жизни, Лев Николаевич расскажет: «Правда, в это время никого не били, никого не мучили, просто задавали вопросы. Но так как в молодежной среде разговоры велись, в том числе и на политические темы, то следователям было о чем нас допрашивать». Да, еще не били, но внушали страх, сеяли панику, а ведь когда человек тонет, то судорожно хватается за ближнего, тянет его за собой на дно.

Леву мучила бессонница. Он все искал нить сюжета, который привел его сюда. Вспоминал дурацкую шутку Пунина. И как мать сказала: «Николаша, вы пьяны, идите спать!» — и все разошлись. Но кто же донес? Конечно, Аркадий! Никто другой этого сделать не мог.

26 октября чекисты включили в созданную ими преступную группу еще одного студента-историка — Валерия Махаева. Свою враждебность к строю он отрицал, но дал характеристику всем членам Левиной семьи.

Гумилев — человек явно антисоветский, его антисоветские настроения сквозят во всем его отношении к советской действительности. Примерно месяца через три-четыре после начала нашей дружбы Гумилев говорил, что Советская власть не разрешила тех вопросов, которые стояли в начале революции, что политика сегодняшнего дня большевиков значительно отличается от тех обещаний, с которыми большевики шли к власти.

Пунин поддержал в этом Гумилева и в подтверждение сказанного привел в пример себя, что вот, мол, он когда-то был активным революционером, даже комиссаром, а теперь из-за того, что политика большевиков изменилась, он отошел от революционной деятельности.

— Как отнеслись к убийству Кирова в семье Гумилева? — спросил Махаева следователь.

— Ахматова говорила, что убийство человека — это не метод борьбы, и ей непонятно, почему убили Кирова, так как он был очень доступен. Как отнесся Пунин к убийству Кирова, я не помню, Гумилев — как к явлению закономерному, так как, говорил он, когда-то большевики убили моего отца, а теперь бьют большевиков.

Два дня подряд — 26 и 27 октября — Штукатуров продолжал массированную обработку Льва Гумилева, старательно вплетая в контрреволюционную сеть и его мать. Все обвинения и даже подозрения в ее адрес Лева решительно отверг.

Да, в декабре 34-го, когда Софья Андреевна Толстая в разговоре с его матерью осуждала бессмысленный поступок убийцы Кирова, Пунин вдруг заявил: «Убивали и убивать будем», но реакция на это была отрицательной. Толстая сразу ушла, а Ахматова отчитала мужа. Всякие террористические намерения Лева отрицал и даже защищал Пунина, утверждая, что вся эта история с автоспуском: «Вот идет наш дорогой Иосиф, ничего не подозревая, вдруг машинка — „пшик“! — и нет нашего Иосифа!» — только результат его взбалмошного характера и сильного опьянения. Пересказал он кратко и содержание своей «Экабатаны», так как следствие текстом не располагало:

В этом произведении говорится о том, что сатрап города Экабатаны Горпаг умирает, но жители не хотят оплакивать его смерть. Великий царь велел выставить тело Горпага напоказ, но и тогда жители не плакали, тогда великий царь велел казнить сто граждан, и после этого весь город плакал.

Дело распухало.

«Сын за отца не отвечает» — эту знаменитую фразу произнес однажды кремлевский корифей гуманизма и лучший друг детворы. Льву Гумилеву пришлось всю жизнь, с детских лет, отвечать и за расстрелянного отца, и за опальную мать — про?клятых властью поэтов. Виноват в том, что родился. Обречен фактом своего появления на свет.

Угадывая будущее этого мальчика, Марина Цветаева еще в 1916 году тревожилась в стихах, посвященных ему: «Бог, внимательнее / За ним присматривай: / Царский сын — гадательней / Остальных сынов».

Леве не исполнилось и девяти лет, когда погиб отец. Прямо ему не сказали, но он обо всем догадался. И скоро почувствовал, что отношение к нему изменилось. В школе, охваченной детской болезнью левизны — самоуправлением, ученики постановили учебников сыну контрреволюционера не выдавать, а в библиотеку отказались записывать.

Рос он в Бежецке, у бабушки Анны Ивановны Гумилевой, очень любившей внука, но разве кто-нибудь может заменить ребенку мать! А та появлялась редко и ненадолго. И конечно, он тосковал и страдал от разлуки.

Как-то Левушку спросили, о чем он задумался.

— Вычисляю, на сколько процентов вспоминает меня мама…

Часами он играл на полу, на шкуре леопарда, привезенной отцом из Абиссинии, примерял на себя его судьбу: то рисовал джунгли и становился отважным путешественником, то — неустрашимый офицер — вел в атаку оловянных солдатиков, то, листая томики стихов, превращался в знаменитого поэта. Отца он боготворил и был внешне очень похож на него. Маленький Гумилев и Левушка уютно слились в домашнем прозвище — Гумилевушка.

— Весь в меня, — говорил о сыне Николай Степанович. — Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть первым и чтобы ему завидовали…

С годами, к старости, лицо Льва Николаевича изменится, больше проявится сходство с матерью.

Две великие тени — отца и матери — всю жизнь будут сопровождать его, в них так легко исчезнуть! Он рано это понял, и потому главным мотивом его существования стало: доказать собственную индивидуальность и значительность, независимо от знаменитых родителей. Быть собой, а не только сыном Гумилева и Ахматовой! И быть не хуже!

Мать, конечно, прекрасно понимала, что ее сыну суждена нелегкая судьба, уже по той причине, что он — ее сын и сын Гумилева. Двойная забота и страх — чтобы он осуществился как личность и в то же время уцелел, не надломился, не попал под сокрушительный внешний удар — прежде всего удар власти.

— Левушка, не горбись… Никогда так не говори! — в этих словах слышатся не просто мелкие придирки, но более глубокий лейтмотив ее отношения к нему. Как и в его словах, обращенных к ней:

— Мама, не королевствуй!

«Спи, мой тихий, спи, мой мальчик, я дурная мать» — это сказано еще в «Колыбельной» 1915 года.

Образ «дурной матери» всю жизнь мучил ее, не давал покоя, она жила с чувством вины, даже двойной вины — и перед сыном, и перед его отцом.

Новая жизнь Левы в Ленинграде, с лета 1929-го, складывалась трудно. Тесная квартира на Фонтанке, сундук в длинном коридоре, где его устроили спать, кроме матери — целая толпа чужих ему людей. Муж матери и хозяин квартиры — Пунин, не скрывая, дает понять, что пасынок ему в тягость, обуза, нахлебник, к тому же ревнует Ахматову к памяти Гумилева.

Свою отверженность Лева ощущал постоянно. Надо было доказывать свое право на то, что другие имели само собой. Первая попытка, в 30-м году, поступить в университет не удалась: не приняли из-за «социального происхождения». Пошел на биржу труда. Хватался за разные работы — сторож в трамвайном парке, чернорабочий, лаборант, ездил в экспедиции с геологами — в Забайкалье, с гельминтологами — на Памир, с археологами — в Крым. Это как раз было в радость: там, в поездках в дальние края, горизонт раздвигался, он проходил школу жизни, становился мужчиной.

Между тем этот мальчик вполне мог считаться вундеркиндом. Писал стихи в невероятных количествах и порывался все время читать. Многие усмехались: ну еще бы, сын Гумилева и Ахматовой, поэзия в генах. Мать отмахивалась — безумие! — сделаться поэтом, при таком-то родстве. Он и сам в конце концов поймет: писать лучше, чем они, невозможно, хуже… Нужно искать свою дорогу.

Но пока его принимали, с ним делились стихами лучшие поэты, друзья отца. Осип Мандельштам говорил шутливо, но многозначительно:

— Лева может перевести «Илиаду» и «Одиссею» в один день.

Когда Лева гостил в Москве, Сергей Клычков рассказывал, как в свое время ругал его Николай Гумилев, когда он пришел к нему со своими первыми стихами. А теперь он читал свои стихи Леве, и тот, покачивая ногой, тоже произносил что-то критическое. А потом, в свою очередь, читал Клычкову свои стихи. Правда, тот определил:

— Поэта из Левы не выйдет, но профессором будет.

Как в воду глядел!

В 1931-м с Ахматовой и ее сыном познакомился японский ученый Кандзо Наруми, преподававший в Ленинградском восточном институте. Он сохранил письмо Левы, которому тогда не исполнилось еще и восемнадцати лет, — продолжение их устного спора о судьбе русской литературы — амбиции и максимализм Гумилева-младшего могут шокировать.

«Collega Narumy!» — обращается к японцу Лева. «Я имею несчастье быть русским интеллигентом, выросшим на русской литературе», — и дальше сын Ахматовой приводит слова сатирика Салтыкова-Щедрина, добавив, что согласен с ним: «Литература дала мне много радости, но она же напоила мое сердце ядом» — и выносит отечественной словесности свой приговор:

«Русская литература выросла как тайное убежище от действительности, куда скрывались русские интеллигенты, чтобы выплакать свою неудовлетворенность жизнью, помечтать о лучшем будущем или же посылать свои проклятья окружающей пошлости и породившему ее деспотизму».

Только нескольким корифеям — Пушкин, Толстой, Тургенев, Тютчев, которые поднялись к вечному и избежали пагубной судьбы, — делает юный Лев исключение, остальных безжалостно хоронит: «Поэтому нет иной литературы, в которой было бы так много алкоголиков, невропатов, психопатов, ипохондриков и голодных истериков с извращенным чувством жизни и действительности. К этому нужно добавить, что большинство русских писателей — люди малокультурные, часто невежественные, с тесными умственными горизонтами, не исключая даже таких, как Леонид Андреев, Чехов, Сологуб et tutti quanti[45]». Во дает Гумилевушка, и итальянским блеснул заодно! «Вследствие этого эти люди из своих неврозов создали себе источник оригинальности, капитал, с которого они собирали обильные проценты, потому что если нет фабулы, интересного сюжета, то на читателя приходится действовать вычурностью переживаний и обусловленной ими странностью мыслей и поступков… Я припоминаю карикатуру в „Lustige Blutter“, в которой землекоп говорит своему товарищу, указывая на одного такого литератора, наблюдающего их тяжелую работу: „Diese Kerle schlagen Kapital aus unseren Elend“[46]. Русские литераторы отличались от них тем, что делали капитал из своего бедствия, потому что были наивнее. Но зато влияние их было часто не благотворно, а чрезвычайно пагубно».

Вот так вот! И немцев цитирует! Интересно, какую оценку поставили бы Леве, если бы он представил такое сочинение на приемном экзамене в советский университет? А ведь тут перед ним иностранец! И, возможно, шпион! Взгляды семнадцатилетнего нигилиста уже тогда ближе к науке, чем к поэзии, но в любом случае куда живее, чем в ортодоксальном курсе литературы.

В будущем, через много лет, Лев Николаевич пойдет еще дальше, отречется не только от литературы.

— Я человек не интеллигентный, — скажет он со свойственной ему парадоксальностью одному знакомому юноше. — Интеллигентный человек — это человек слабообразованный и сострадающий народу. Я образован хорошо и народу не сострадаю.

Что это — позиция или полемический прием? Ведь и поэзия, «святое безумье», его не покинет, будет писать стихи до старости лет, и интеллигентом тоже останется — в подлинном, а не в опошленном смысле этого слова.

Осенью 1934-го Лева все-таки добился своего — поступил на исторический факультет Ленинградского университета. Сбылась мечта, определилось предназначение. Но тут, в коллективе, он сразу почувствовал недоверие к себе. Неудовольствие вызывала его генеалогическая линия.