Полумонахиня-полублудница

Полумонахиня-полублудница

Она встретилась с сыном только через шесть лет, 14 ноября 1945-го. И вернулся он не из северного лагеря, а из Берлина, победителем. Нет, срок свой он оттрубил полностью, от звонка до звонка, в Норильлаге. И еще, поскольку на «материк» не отпускали, поработал в геологической экспедиции в тайге, но оттуда запросился на фронт и успел повоевать — рядовым в зенитной артиллерии.

Ахматова тоже воевала, хотя жила в эвакуации, в далеком Ташкенте, — своими стихами, пробуждающими мужество и волю к победе. Эти стихи, в отличие от потаенных, звучали на всю страну: печатались в газетах, передавались по радио, она читала их в госпиталях раненым бойцам. Ее общественный статус укрепился, круг читателей расширился. Что, впрочем, не усыпило бдительного внимания к ней наших жандармов: дело оперативной разработки продолжало распухать и в Ташкенте.

После прорыва блокады Ленинграда Ахматова возвращалась в свой город. Это один из редких моментов, когда знакомые видели ее почти счастливой. Ехала — «к мужу», Владимир Георгиевич Гаршин писал ей всю войну, заверял, что ждет, готовит гнездо — отдельную квартиру. Увы, уже на перроне вокзала ее ожидал удар: оказалось, никакого гнезда у них нет, больше того, профессор вообще не готов к совместной жизни с роковой женщиной. И этот, по всей видимости, последний роман Ахматовой кончился печально. Не суждена ей была счастливая любовь.

В конце концов она снова поселилась в Фонтанном доме, в той же квартире, рядом с прежним мужем и семьей его дочери Ирины. Теперь Ахматовой уже по праву, согласно ордеру, выданному Союзом писателей, принадлежали здесь две комнаты. Так что у Левы тоже появилась надежная крыша над головой. Казалось, все самое тяжелое — позади.

Но передышка окажется короткой. Судьба готовила новый удар. 16 ноября, то есть всего через два дня после возвращения сына, на Фонтанку нанес визит нежданный заморский гость. Если бы знала Ахматова, навстречу какой беде и каким испытаниям она открывает дверь!

Гостя звали Исайя Берлин. Он приехал в Советский Союз из Англии с дипломатической миссией и, попав в Ленинград, откуда был увезен в эмиграцию еще подростком, и будучи гуманитарием в широком смысле этого слова, филологом и философом, не мог отказаться от случая встретиться с легендарной Ахматовой.

Встреча ошеломила Берлина. Ахматова испытала на нем всю свою магию, так что он не отошел от этих чар до конца жизни. «Беседа длилась много ночных часов, — вспоминал он. — И можно ли это назвать беседой? Произносились ли слова или в них не было надобности? Шло ли дело о смерти или о поэзии, тоже не совсем ясно. Несомненно одно: в этом участвовало все мое существо с той полнотой, о которой я сам до той ночи не имел понятия».

Встреча эта стала важным событием и для Ахматовой — и по тому, какое почти эпохальное, метафорическое значение придавала ей сама Анна Андреевна, посвятившая своим переживаниям, связанным с гостем из другого мира, два цикла стихотворений, и по тому, какой обвал событий, уже всесоюзного масштаба, это за собой повлекло.

Несколько забегая вперед, скажем, что визит англичанина и последствия его самым непосредственным образом сказались и на судьбе сына Ахматовой. Арестованный через четыре года как «повторник», за прежние «преступления», он подвергнется жестокому дознанию о встрече его матери с Берлином. Из протокола ночного допроса с 9 на 10 июня 1950-го:

Вопрос. Иностранцы бывали у вас в квартире?

Ответ. В конце 1945 — начале 1946 года нашу квартиру в Ленинграде трижды посещал сотрудник английского посольства в Москве Берлин.

В. С какой целью?

О. Первый раз Берлин приходил к нам в квартиру вместе с представителем Союза советских писателей Орловым с целью познакомиться с Ахматовой как известной в Англии поэтессой. Я присутствовал при этой встрече и слышал, как Берлин восторгался творчеством Ахматовой и давал понять, что стихи ее в Англии якобы очень популярны. Берлин рекомендовался профессором Оксфордского университета и льстиво заявил моей матери: «В Оксфорде мне не простили бы, если бы узнали, что я был в Ленинграде и не зашел к вам».

В этот раз Берлин был у нас очень недолго — примерно 10–15 минут и вторично пришел к нам в тот же день вечером.

В. С кем?

О. На этот раз Берлин был у нас один, без сопровождающего. Он сидел у нас примерно до пяти часов утра. В это время у моей матери были гости, ее знакомые: Островская Софья Казимировна — машинистка и Оранжереева Антонина Михайловна — библиотекарь, которые принимали участие в нашем общем разговоре.

В. О чем вы беседовали с Берлином?

О. Длительная беседа с Берлином в этот раз касалась многих вопросов: музыки, истории, философии, литературы, Оксфордского университета, американского быта и т. д. На политические темы разговоров не было, вопросы внутреннего положения Советского Союза также не затрагивались.

Третий раз Берлин посетил нашу квартиру в начале 1946 года перед своим отъездом в Англию. Задержался он у нас опять очень долго. Беседовал с Ахматовой при мне и без меня, наедине. Перед уходом Берлин обещал «сделать рекламу» Ахматовой как поэтессе за границей.

В. Как отнеслась Ахматова к этим визитам Берлина?

О. Ахматова осталась довольна встречами с Берлином, была польщена визитами к ней англичанина.

На самом деле допрос проходил, конечно, не столь академично и пристойно, как это выглядит на равнодушной бумаге. Лев Николаевич вспоминал, что следователь Лефортовской тюрьмы, схватив его за волосы, бил головой о стену и требовал признаний о шпионской деятельности Ахматовой в пользу Англии. Гумилева мучило, что он как-то недостаточно уважительно отозвался тогда о матери. Может ли человек в таких условиях вообще отвечать за свои слова?

Что прервало первое свидание Берлина с Ахматовой, стоило ли приходить ради десяти-пятнадцати минут? Об этом рассказал в своих воспоминаниях сам сэр Исайя Берлин. Оказывается, в тот момент, когда они с Анной Андреевной только разговорились, из-под окон, со двора Фонтанного дома, раздался крик:

— Исайя! Исайя!..

Опешивший англичанин узнал голос своего приятеля — это был не кто иной, как Рандольф Черчилль, сын британского лидера! Черчилль — у Ахматовой!!! Есть от чего опешить.

В ужасе Берлин бросился на лестницу, вниз, чтобы унять приятеля, увести его подальше. Но было уже поздно. Можно не сомневаться, что Черчилль всюду водил за собой хвост, и наверняка пушистей, чем за Берлином, — Большой дом знал о каждом его шаге.

Вечером того же дня англичанин был у Ахматовой тоже не один, при сем присутствовали две дамы-приятельницы. По крайней мере, одна из них — Софья Казимировна Островская — чекистская осведомительница, из числа самых эффективных, и, конечно же, дала отчет обо всем, во всех подробностях. Даже сообщила, что знатный англичанин признался Ахматовой в любви. Гэбэшный генерал Калугин «донес» нам, уже после перестройки, обо всем этом и привел еще две тайные подробности из жизни Ахматовой: оказывается, сразу после визита иностранца в ее комнате было установлено подслушивающее устройство, а агентурное досье возобновлено уже с более устрашающей окраской — шпионаж (потом это обвинение отпадет само собой, как уж чересчур вздорное).

Вот к чему приводит неосторожная любовь к русской литературе!

Самое интригующее в этом детективе то, что Ахматова прекрасно знала о слежке за ней и даже иногда сама ее корректировала и направляла в нужное русло. О подслушке стало известно сразу: техника была столь допотопна, а чекисты орудовали так неуклюже, что штукатурка с потолка сыпалась. Ахматова ее собирала и показывала гостям. Если она и раньше говорила шепотом, кивая на стены, то теперь, показывая на потолок, и вовсе замолкала, чуть разговор отвлекался от бытовых или нейтральных тем. В крайнем случае, писала что-то на бумажке и потом, по установившемуся ритуалу, чиркала спичкой — сжигала над пепельницей или бросала в печь. Один из секретных осведомителей докладывал: «Ахматова уверена, что у нее в комнате спрятаны микрофоны, она даже проверяла спицей дырки в потолке. „Зачем это, — говорила она, — все так у нас выдрессированы, что никому в нашем кругу не придет в голову говорить крамольные речи. Это — безусловный рефлекс. Я ничего такого не скажу ни в бреду, ни на ложе смерти“».

И осведомителей своих она проницала, воспитывала и даже пасла, справедливо полагая, что лучше быть в окружении интеллигентных и предсказуемых, чем иметь дело с совсем уж дикими кретинами. Научилась говорить при них патриотические речи, как бы диктуя доносы на себя. И те образцы этого жанра, которые спас от забвения генерал Калугин, в большинстве своем вполне «вегетарианские», больше того, даже в ее пользу. Отчасти, конечно, потому, что ничего преступного она и в самом деле не творила, но еще и по причине высокого интеллектуального уровня доносчиков из ее свиты, сохраняющих если не любовь, то, во всяком случае, пиетет к ее поэзии.

А некоторые из доносов содержат такие ахматовские перлы, которые достойны навсегда остаться в ее биографии и в истории нашей словесности.

— Люди, связанные с искусством слова, должны жить в стране этого живого слова.

— Поэзии в Америке никогда не было, а в Англии она кончилась после Байрона. Поэзия была и есть только в России. Вот почему я осталась в России.

— Союз писателей — это идиотский детдом, где всех высекли и расставили по углам. Девочка Аня не хочет играть со всеми и кушать повидло.

— Дикость русских и их терпение перебили культуру немцев в войне.

— Участь русской поэзии — быть на нелегальном положении.

— Кино — театр для бедных…

А психологический портрет Ахматовой, созданный пером польки-переводчицы Софьи Казимировны Островской для Большого дома, пригодится и потомкам:

«Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она — добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении — беспомощна. Зашить чулок — неразрешимая задача. Сварить картошку — достижение. Несмотря на славу, застенчива… Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ею интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит как сборище чудовищных склочников. Хорошо пьет и вино, и водку».

— Оказывается, наша монахэня принимает визиты от иностранных шпионов? — такой была реакция Сталина на встречу Ахматовой с англичанином. И далее вождь извергнул отборнейшую брань, продемонстрировав глубокое знание русского языка.

Об этом рассказала Берлину сама Ахматова через двадцать лет, в Оксфорде, а он, в свою очередь, оставил письменное свидетельство. Да, да, Сталин «разразился по адресу Ахматовой набором таких непристойных ругательств, что она вначале даже не решилась воспроизводить их в моем присутствии».

«Конечно, — продолжала она, — к тому времени старик уже совершенно выжил из ума. Люди, присутствовавшие при этом взрыве бешенства по моему адресу (а один из них потом об этом мне рассказывал), нисколько не сомневались, что перед ними был человек, страдающий патологической, неудержимой манией преследования».

Кто тот очевидец, который рассказал об этом Ахматовой? Может быть, один из писателей — участников расширенного заседания Оргбюро ЦК ВКП(б) 9 августа 1946 года, заседания, на котором обсуждалась работа журналов «Звезда» и «Ленинград»? Сталин тогда проехался по поводу Ахматовой (приводим по стенограмме):

— Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее? Одно-два-три стихотворения — и обчелся, больше нет. Тогда пусть печатается в другом месте где-либо, почему в «Звезде»?

Ему отвечал глава Ленинградской писательской организации Александр Прокофьев — и подлил масла в огонь:

— Должен сказать, что то, что мы отвергли в «Звезде», печаталось в «Знамени».

— Мы и до «Знамени» доберемся, — пообещал Сталин, — доберемся до всех…

Вождь был явно не в духе и мог употребить непечатные выражения, которые, естественно, остались за пределами стенограммы.

Есть еще версия, почему он рассвирепел. В апреле того же года Ахматова выступила, вместе с Пастернаком, в Колонном зале — величественная, в черном платье и белой шали с кистями — опальная царица поэзии! — и москвичи устроили бурную овацию, аплодировали стоя, требуя все новых стихов, долго не отпускали. Что за демонстрация — в центре Москвы? Только одного человека в Советском Союзе положено было так приветствовать.

— Кто организовал вставание? — требовал объяснений Сталин.

Так рассказывала Ахматова. Вполне возможно, что она только художественно воспроизвела сталинскую реакцию на себя, хотя суть уловила верно: как еще он мог отреагировать, если бы ему доложили о несанкционированных встречах с британским дипломатом (считай, агентом разведки!) и о заведенном досье со шпионской «окраской», да вдобавок еще о таком триумфальном явлении народу?

Во всяком случае, меры после этого были предприняты беспрецедентные: Ахматову, по существу, обрекли на публичную, гражданскую казнь. Уже через пять дней, 14 августа — опять злополучный август! — было принято знаменитое Постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», которое открыло пропагандистскую вакханалию, определило целый период нашей идеологической и культурной политики. Мишенью были выбраны два писателя — прозу представлял Михаил Зощенко, поэзию — Анна Ахматова.

Ей вынесен настоящий приговор, в стиле и слоге карательных органов: «Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, — „искусства для искусства“, не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе». Окаменевший, мертвый набор клише.

Конечно, для Сталина кампания эта была поводом и способом еще раз поставить интеллигенцию на колени, показать, что он может сделать с нею в случае непослушания. А волю хозяина страны доводил до рядовых умов идеологический жрец Андрей Андреевич Жданов, слывший среди партийных бонз интеллектуалом. И он тоже намеренно применял в своих докладах площадной язык, понятный черни, клеймя Ахматову «полумонахиней-полублудницей», а ее поэзию — «хламом».

Для нее все это означало полное отлучение от общества и официальной литературы. Домашний арест. «Ко мне пришел некто, — вспоминала она, — и предложил один месяц не выходить из дома, но подходить к окну, чтобы меня было видно из сада. В саду под моим окном поставили скамейку, и на ней круглосуточно дежурили агенты… Таким образом, мне была предоставлена возможность присутствовать не только при собственной гражданской смерти, но даже как бы и при смерти физической».

Обложили со всех сторон. Да она и сама отгоняла от себя людей, чтобы не подвергать их опасности. В проходной Фонтанного дома — теперь там разместился Арктический институт — всех гостей Ахматовой фиксировали и бесцеремонно расспрашивали:

— Долго ли пробудете? — Или: — Почему так поздно?

Когда она выходила на улицу, со ступенек на набережной Фонтанки неизменно поднимался «топтун» и следовал за ней. А пока отсутствовала, в ее комнате, убеждалась не раз, тайные гости рылись в вещах и рукописях. То, что у нее действительно периодически проводились негласные обыски, подтвердил уже в наши дни генерал КГБ Калугин.

После такой «казни постановлением» Ахматову исключили из Союза писателей, лишили продовольственных карточек. Тиражи двух ее, уже отпечатанных книг пошли под нож. Спасала только помощь друзей, рисковавших своим положением, а иногда и жизнью.

Одно из агентурных сообщений из ее досье гласило:

«Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. „Прибавилось только славы, — заметила она. — Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание“, — считает Ахматова. „Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакциям меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: „Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее — презрением и забвением““».

За все приходилось платить непомерную цену. Раскрылись, разоткровенничались в майскую вечеринку 35-го — сокрушительный удар; доверилась, отвела душу с Исайей Берлином — еще удар, да такой, чтоб не забыла до конца жизни. Все в ее судьбе взвешивалось на весах истории — каждый шаг, каждый жест, каждое слово; за величие и славу надо было платить — потерей близких, травлей, нищетой, страданием и одиночеством. Платить этой жизнью за право жить вечно.

Вы меня, как убитого зверя,

На кровавый подымете крюк,

Чтоб, хихикая и не веря,

Иноземцы бродили вокруг

И писали в почтенных газетах,

Что мой дар несравненный угас,

Что была я поэтом в поэтах,

Но мой пробил тринадцатый час.