1.4. Революция

1.4. Революция

В книге «2x2=5» Шершеневич пишет о необходимости отделить искусство от государства: «Революция искусства обычно не совпадает с революцией материальной. Даже наоборот: почти все революции в искусстве совершались в период житейской реакции. <…> В эпоху революции искусство переживает свою реакцию, ибо из свободного оно делается агитационным, государственным. Революционеры в искусстве очень редко бывают политически революционны. <…> Житейские революционеры еще реже способны понимать революцию в искусстве. <…> Искусство и быт в революционном значении, — два непересекающихся круга».[149] Энтузиазм имажинистов во многом связан с энтузиазмом пореволюционного общества. Особенно ярко это проявляется в том, как распадается имажинистское движение, и в первую очередь относится к Мариенгофу, наиболее активному «мяснику» революции. Как поэт он рождается, воспевая кровавый Октябрь. Разочарование, вызванное концом революции, совпадает с завершением имажинистского периода в его творчестве. Однако ее эстетика вдохновляет Мариенгофа до конца жизни. Дендистскому восприятию революции необходимы эпатирующие сопоставления, шокирующе подробное описание кровавых деяний, нарциссическое изображение героя-индивидуалиста на фоне исторических потрясений.

Верные своей «нескромной» риторике, имажинисты подают себя как главных революционеров русского модернизма. «Имажинизм есть первый раскат подлинной всемирной революции, но революции не материальной, а духовной», — пишет Шершеневич в статье «Словогранильня».[150] Их революция — кровавый «канкан» над трупом старой культуры. Вместе с тем существенно и отношение имажинистов к Октябрю. Как известно, в этом вопросе они не боялись скандалов и очевидных противоречий. Впоследствии Шершеневич писал: «Разве не характерно, что имажинизм, отнюдь не прикрываясь „левой фразой“, работал с самого начала рука об руку с революцией», — и далее: «…имажинизм <…> во многом играл контрреволюционную роль».[151] В своем восторженном приятии революции они отличались от всех остальных, даже от своих главных врагов — футуристов. И в этой крайности имажинисты дошли до абсурда.

Естественно, далеко не все были согласны с тем, что имажинизм — революционное направление. Так, например, в книге «Красный Парнас» современник имажинистов Федор Иванов рассматривает именно вопрос об отношении имажинистов к революции. Сначала он подробно разбирает конфликт между имажинистами и футуристами. И затем, основываясь на столкновении этих группировок, Иванов делает вывод, что в русской авангардной поэзии 1910—1920-х годов существуют два начала русской революции: конструктивное, созидательное — футуризм и соответственно деконструктивное, разрушительное — имажинизм. Если футуризм, так или иначе, основывается на русской революции 1917 года и является естественным следствием текучих общественных потрясений, то имажинизм — «яркий цветок умирающего декаданса, поэзия разрушения и неверия, его языком заговорила культура, дошедшая до предела, до самоуничтожения».[152] Декадентские обертоны имажинизма подчеркивает и В. Марков: «Имажинизм перекликается с декадансом не раз. Яснее всего это выступает в заключительный, «мариенгофовский» период, когда издавался журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном» (1922–1924). <.. > Слово «декаданс», разумеется, не в употреблении, но иногда поздние имажинисты проговариваются. Например, Иван Грузинов в статье „Пушкин и мы“ <…> декларируя связи имажинизма с XVIII веком, особенно с Тредиаковским, тут же называет последнего „декадентом восемнадцатого века“».[153]

Иванов находит в поэзии имажинистов демонтаж революционных идей, характеризуя их метод как «разрушение ради разрушения». В первую очередь это относится к Мариенгофу, так как он единственный «настоящий» имажинист из всей группы. Такую точку зрения разделяет и Шершеневич, называя Мариенгофа «рожденным с имажинизмом»: «Ивнев и я были очень близко знакомы с футуризмом; Есенин и Кусиков начали свою поэтическую деятельность безымянно. Только ты один родился вместе с имажинизмом».[154] Имажинизм оказывается для Иванова антитезой пролетарской литературе, которая является синонимом творческого созидания: «Разрушение — вот основное содержание всей этой поэзии имажинистов от <… > Вадима Шершеневича до <…> Анатолия Мариенгофа <…> рушительство — их стихия, ибо они настоящие дети выкормившего их века, неверующие, яркие, но ядовитые цветы <…> революции…»[155] Любопытно, что, отрицая имажинистский аморализм, критик перекликается в своей работе с Бодлером.

Разрушение, демонтаж являются важными мотивами мариенгофских стихов, опубликованных в одном из первых издательских начинаний имажинистов — в нашумевшем «революционном альманахе» «Явь».[156] В поэзии Мариенгофа, которого не коснулся «большой террор» периода Гражданской войны, доминирует идея кровавой исторической катастрофы и дается ее скрупулезное описание. Центр этого поэтического мира — поэт-наблюдатель, следующий в фарватере атеистической пропаганды эпохи, богоборческого авангарда.[157] В своих воспоминаниях Мариенгоф рассказывает, как оказался на работе во ВЦИКе, где его стол специально поставили у окна, чтобы оттуда он мог следить за революционными событиями. Так возникли кровавые стихи сборника «Явь».[158] В этих «заказных» и к тому же написанных «глядя из окна» восторженных стихах молодой поэт стремился во всех деталях и мельчайших подробностях изобразить революционные потрясения и их последствия. Важно подчеркнуть, что он воспевал именно жестокость, интенсивность и кровавость эпохи. Это было сразу же замечено cовременником, написавшим о Мариенгофе: «…родилась революция, поэт принял ее с каким-то кровавым восторгом злобы, с какой-то истерической кровожадностью, которыми он разрядил мрачный сгусток ненависти, свернувшийся в его душе от векового уклада городских мещанских будней, полетевших в провалы революции».[159] Впрочем, еще в 1920 году он сам, правда в более отвлеченных терминах, указывал на то же в статье «Буян-остров»: «Телесность, ощутимость, бытологическая близость наших образов говорит о реалистическом фундаменте имажинистской поэзии».[160] Приведем наиболее характерные и наиболее эпатажные стихи Мариенгофа времен революции:

Кровью плюем зазорно

Богу в юродивый взор.

Вот на красном черным:

— Массовый террор.[161] <…>

По тысяче голов сразу

С плахи к пречистой тайне.

Боженька, сам Ты за пазухой

Выносил Каина,

Сам попригрел периной

Мужицкий топор, —

Молимся Тебе матерщиной

За рабьих годов позор.[162]

Похожее отношение к революции есть и в стихах Есенина, который, по словам Львова-Рогачевского,[163] «хотел повенчать религиозное с революционным». В этой связи весьма показательна его «Инония»:

Не устрашуся гибели,

Ни копий, ни стрел дождей.

Так говорит по Библии

Пророк Есенин Сергей.

Время мое приспело,

Не страшен мне лязг кнута.

Тело, Христово тело,

Выплевываю изо рта.[164]

Имажинистская поэтическая «дуэль» Есенина и Мариенгофа заключается на этом этапе в соперничестве наиболее эпатажных стихов, основывающихся на столкновении образов Христа и революции.[165] У них нет желания найти обобщающий финальный символ, в котором сходились бы все противоречия, как у Блока в поэме «Двенадцать».[166] Тем не менее блоковская поэма, разделившая современников на два враждующих лагеря в 1918 году, безусловно служит здесь имажинистам отправной точкой. Так, Рюрик Ивнев видит в большевизме новое христианство, и в этом он полностью совпадает с Есениным, который отождествлял власть большевиков с новым миром, красным Рождеством, а также с красной Пасхой.[167] К тому же Мариенгоф и Есенин ставят идеологему революция — Христос в прямую связь с автобиографическим образом лирического героя своих стихов. Приведем еще одно скандально известное стихотворение Мариенгофа, которое вписало имя юного поэта в историю богоборческой революционной поэзии:

Твердь, твердь за вихры зыбим,

Святость хлещем свистящей нагайкой

И хилое тело Христа на дыбе

Вздыбливаем в Чрезвычайке.

Что же, что же, прощай нам грешным,

Спасай, как на Голгофе разбойника, —

Кровь Твою, кровь бешено

Выплескиваем, как воду из рукомойника.

Кричу: «Мария, Мария, кого вынашивала! —

Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..»

Зато теперь: на распеленутой земле нашей

Только Я — человек горд.[168]

Приведенные нами тексты сразу же привлекли внимание критиков и чаще всего цитируются в статьях о Мариенгофе. Так, Львов-Рогачевский писал об этих стихах: «Можно быть атеистом, пламенно бороться против духовенства и оставаться человеком в борьбе против человека Христа, но Мариенгофы, хлещущие святость нагайками, вздергивающие на дыбу „хилое тело Христа“, пострадавшего за идею, не смеют всуе призывать имя человека»;[169] «Он прославился своими стихами, в которых «хлещет» нагайкой хилое тело Христа и «вздыбливает» его в чрезвычайке <…> безобразные и безобразные стихи Мариенгофа».[170] При этом критик признавал талант поэта Мариенгофа, но характеризовал его то как «больного человека», то как «свихнувшегося».[171]

Подобно Блоку и Маяковскому, Мариенгоф рассматривает революцию сквозь призму Нового Завета, описывая исторические события посредством символики второго пришествия:

«Второго Христа пришествие…»

Зловеще: «Антихриста окаянного…»

На перекрестках, углах горланно:

— Вечерние, вечерние известия![172]

Таким способом формируется метафизический план его стихов. Вместе с тем они наполнены хорошо узнаваемыми реалиями революционной эпохи. Борис Глубоковский писал об этом: «Прочтите книги Мариенгофа. В ритме стихов его зеркало эпохи. В 19 году нервные строки как тяжкая телеграмма с фронта. Крепкие, порой неряшливые слова — буйство первых годов революции. Он воспел ее. Для него она была не материалом для агиток Росты, а Великой Романтической Революцией».[173] Действительно, Мариенгоф был «документалистом» большевистского переворота. Кровавая реальность революции дана в его стихах крупным планом. При этом Мариенгоф не столько отрицает старые ценности, сколько стремится сопоставить их с революцией. Однако у него нет современного языка для описания происходящего, особенно царящих в обществе насилия и жестокости. И потому он доводит это предельно конкретное «телесно-ощутимое» описание до абсурда.[174]

К сомнительной славе «мясорубки» Мариенгоф стремился осознанно, находя в этой роли удобную для себя временную «позу». Как заметил в одном из своих «выстрелов» Рюрик Ивнев: «Когда-то, в сущности совсем недавно, но кажется очень давно, в первые дни твоего литературного крещения, ты дико замахал картонным мечом, выкрашенным в красную краску, и тебе на минутку понравилась поза „революционного мясника“. Дурачки поверили, клюнули на твою удочку <…>. Я уже не говорю про Львова-Рогачевского, называвшего тебя «мясорубкой». Он говорит о тебе, как о человеке (ведь это же лепость) и не разбирает тебя, как поэта. Главное в тебе проглядели: твою безобидность, тихость, безлюдность, твое спокойствие».[175] Таким образом, Рюрик Ивнев разоблачает здесь очередную «чужую» маску имажиниста Мариенгофа. Наблюдательный критик Львов-Рогачевский констатировал: «…для Маяковского революция — это праздник обновления и братства, для Анатолия Мариенгофа революция — это „мясорубка“».[176] Слово «мясорубка», которое Ивнев называет позой Мариенгофа, заимствовано из поэмы последнего «Кондитерская солнц» (1919): «Из Москвы в Берлин, в Будапешт, в Рим / Мясорубку».[177] «Мясорубка» — удобная для тихого лирика маска. Она отождествляется с другой маской Мариенгофа — «хохочущий кровью» паяц, революционный шут, клоун. В посвященной Есенину поэме «Встреча» (1920) лирический герой задается вопросом: «По черным ступеням дней. / По черным ступеням толп / (Поэт или клоун?) иду на руках / У меня тоски нет».[178] И эта, казалось бы, временная поза действительно становится образом Мариенгофа-поэта в истории русской литературы. Во второй половине 1920-х годов этот образ был уже хорошо известен критикам. В рецензии на сборник «Новый Мариенгоф» (1926) Лев Повицкий охарактеризовал поэта как «тишайшего политического лирика».[179]

В имажинистских произведениях Мариенгофа, где декларируемые им теоретические принципы применены на практике, отчетливо выражен революционный энтузиазм. Напротив, в поэмах и стихах 1922–1924 годов, когда завершаются и революционная эпоха, и деятельность имажинистов, всячески подчеркивается его конец. Однако первые признаки разочарования обнаруживаются в 1920–1921 годах.[180] Именно тогда у Мариенгофа появляется новое настроение — ощущение «безвременья», которое всегда воспринималось в русском модернизме как нечто отрицательное.[181] Наиболее ярко эта фрустрация, вызванная концом революции, запечатлена, как нам кажется, в его «Поэме без шляпы». Отчаяние лирического героя сопоставляется здесь с концом имажинистской славы:

С тех пор, как вытекли из глаз

Апрельские гремучие ручьи,

Глаза не видят в небе голубого.

Где легкость та, с которой

Бежало юное перо

По неизведанной дороге —

На узенькой стальной ноге

Блистала

Лакированная туфля.[182]

Вместе с «легкостью» юного пера и дендистского поведения утрачена острота конфликтных метафор, которыми подчеркивалось столкновение «чистого» описываемого с «нечистым» описывающим. В прошлом и эксперименты с отсутствием сказуемого, и динамизм в сопоставлении со статической образностью, задаваемый особым ритмом метафорических цепей. В.Ф. Марков считает, что в стихах этого времени уже не встретишь «визитной карточки» Мариенгофа — разноударной рифмы, а также других признаков его имажинизма.[183] Приведенный выше фрагмент, однако, противоречит этому утверждению, так как здесь встречается подобная «визитная карточка» — рифма дорог?: ног?.[184] Вместе с тем со смертью революции действительно исчезают и те формальные особенности стиха Мариенгофа эпохи имажинизма, которые были столь существенны в период его становления в качестве поэта:

Вот точно так

Утихла Русь.

Волнение народа опочило

<…>

Должно быть, потому и запеклись

Горячечной слюной чернила[185]

На остром языке пера

<…>

Волнение народа опочило,

И рядом опочило вдохновенье…[186]

«С поэм снимая траурные шляпы» перед трупом Октябрьской революции, Мариенгоф демонстрирует свое новое отношение к имажинистскому дендизму.[187] Симптоматично название поэмы «Разочарование» (1922), где лирический герой обеспокоен ушедшей славой и старостью. В стихотворении «Утихни друг.» воспроизводится та же атмосфера: «Утихни друг. / Прохладен чай в стакане. / Осыпалась заря, как августовский тополь. / Сегодня гребень в волосах — / Что распоясанные кони, / А завтра седина — что снеговая пыль».[188] Мотив разочарования, вызванного концом революции, концом славы, концом активной имажинистской деятельности, повторяется во многих стихах Мариенгофа 1922 года. Одним из наиболее любопытных в этом смысле является не публиковавшееся при жизни автора стихотворение «В моей стране…», которое было найдено в архиве Григория Санникова. Здесь, среди прочего, воспроизводятся мотивы, которые можно встретить и в «Поэме без шляпы»:

В моей стране

Как будто я приемыш,

У славы —

Нелюбимый сын.

<…>

Сограждане, что мне в любви

И ненависти вашей.

Пусть не шипит в кабацких чашах

Сладостная пена обманчивой хвалы,

<…>

Гляжу, судьба, в твои пустые водоёмы

И чувствую:

Седеет голова.[189]

Вновь возникает и мотив «иностранца в своей стране»: «О други, нам земля отказывает в материнстве. / Пусть будем мы в своей стране чужими».[190] В 1924 году уже «бывший» имажинист Есенин посвятил свою знаменитую «Русь советскую» А. Захарову. Однако нам представляется вполне оправданным считать это стихотворение репликой, обращенной к Мариенгофу, который писал в 1922 году: «В моей стране / Как будто я приемыш». Есенин же ответил ему в 1924-м: «В своей стране я словно иностранец». Впрочем, есенинский текст следует рассматривать шире — в контексте мариенгофских стихов о разочарованиях 1922 года. Так, в стихотворении «Наш стол сегодня бедностью накрыт…» Мариенгоф пишет: «Не нашим именем волнуются народы, / Не наши песни улица поет»,[191] а Есенин отвечает: «Другие юноши поют другие песни». Причем простое сравнение (у Есенина «словно», у Мариенгофа «как будто») несет здесь особый имажинистский оттенок, хотя некогда обязательный метафоризм уже не доминирует. Кроме того, в этих текстах говорится об одном: о том, как лирический герой оказывается «чужим», не «своим» в Советской России времен нэпа. Герой Мариенгофа, который в поэме «Магдалина» был «недоноском» или «выкидышем», оказывается теперь «приемышем», чужим и не любимым страной и читающей публикой. Вернувшийся «в край осиротелый» есенинский герой ощущает, что язык сограждан ему чужд, и чувствует себя лишним. Этот имажинистский диалог тем более интересен, что стихотворение Есенина было воспринято как его явный стилистический отход от «бурного имажинизма» и обращения к спокойному классическому стиху, как приближение к Пушкину.[192] Перекличка с Мариенгофом воспроизведена у Есенина как диалог между разумом и чувством:

Но голос мысли сердцу говорит:

«Опомнись! Чем же ты обижен?

Ведь это только новый свет горит

Другого поколения у хижин.

Уже ты стал немного отцветать,

Другие юноши поют другие песни.

Они, пожалуй, будут интересней —

Уж не село, а вся земля им мать».

Ах, родина, какой я стал смешной!

На щеки впалые летит сухой румянец.

Язык сограждан стал мне как чужой,

В своей стране я словно иностранец.[193]

Мариенгоф-поэт, как и имажинистская группа в целом, является порождением анархистской идеи борьбы со старым миром, разрушения ради созидания, и потому, когда борьба закончилась, была утрачена сама основа имажинистского дендизма. Характерны в этом смысле выводы, к которым пришел Глубоковский в своем разборе стихов Мариенгофа в 1924 году: «Миновала эпоха борьбы. Запестрели золотые лампочки Нэпа. Задышали заводы. Тяжелой, но ровной поступью зашагала жизнь. <…> И стихи Мариенгофа стали ясны. Исчезла нервозность. Стал локтем пульс. Кончилась горячка. <…> Спокойствие родило скуку. И романтическую грусть».[194] Как видим, критик тонко уловил изменение в общей тональности поэзии Мариенгофа.

С началом нэпа закончилась революция, как в материальном, так и в духовном смысле. Для имажинистов это означало прекращение деятельности как таковой, потому что они жили идеей конфликта и отрицания. Вместе с концом революции исчезал их главный оппонент, так как в стране победившего коллективизма утрачивали всякий смысл имажинистская антиидейность и индивидуализм. И хотя Шершеневич еще надеялся на революцию «духовного порядка», время имажинистской борьбы, казалось бы, навсегда ушло. Настала эпоха утилитаризма и бытописательства, эпоха лефовского «литературного факта». Однако, как вскоре выяснилось, она стала «временем Мариенгофа» — периодом издания журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном» и новой борьбы. Ибо, если господствующая мода изменилась, изменился и главный враг имажинизма. Настала пора надевать новые маски.