IV

Проект Тютчева представляет крупнейшее и предельно заостренное выражение тенденций русской геополитической идеологии эпохи Священного Союза. Более того, этот проект вообще может рассматриваться как первый памятник русской геополитической мысли, выходящий за рамки частных геостратегических наработок (вроде «Греческого проекта» Екатерины II или плана Ростопчина) до уровня философии Больших Пространств. С Тютчева следует отсчитывать формирование в России высшего яруса геополитики. Отсюда не случайные переклички его построений с позднейшими наработками континенталистской геополитики Ратцеля – Челлена – Хаусхофера, выдвинувшей доктрину «государства-континента», организуемого «пан-идеей». Вместе с тем, несомненны домодернистские особенности политической ментальности Тютчева, перекликающиеся с концепциями европейского Средневековья: идея кочующего мирового центра, разные ипостаси которого связаны непрерывностью жизни в веках, тема истинного и ложного центров, торжествующей квазиимперии и сокрытой истинной империи, пребывающей в потаенном состоянии. Странное соединение «средневековых черт» (напоминающих «Пир» Данте и т. д.) с иными, предвосхищающими европейскую геополитику начала XX в., тем интереснее, что в последней, как уже говорилось, усматривается отменяющая, игнорирующая национальные принципы апелляция к имперскому мироустройству домодерной фазы Европы.

Ничего не может быть ошибочнее, чем видеть в геополитике Тютчева выражение славянофильских идей. Исследователь Тютчева К.В. Пигарев, какое-то время оценивавший этого мыслителя как «скорее панслависта, чем славянофила», кончил тем, что оценил его проект как «чудовищную утопию, до какой не додумывался ни один из самых крайних панславистов» [Пигарев 1962, 130], – и тем самым исключил Тютчева из числа последних. Я полностью присоединяюсь к мнению такого исследователя, как В. Кожинов, подчеркивающего инструментальное значение в глазах Тютчева «славянского вопроса» как «исходного пункта для истинного решения важнейших проблем русской и мировой политики» [Кожинов 1994, 445 и сл.]. Тютчев первый по времени русский панконтиненталист, положивший краеугольным камнем своей доктрины идею «второй», «Восточной, или Русской», Европы. В 1995 г.я предпринял попытку проанализировать становление комплекса тютчевских идей, вырастающего вокруг этого мотива. Сейчас я могу лишь воспроизвести основные выводы моего тогдашнего анализа[32].

Тема «другой Европы» проходит через всё творчество Тютчева-идеолога, начиная с «России и Германии» (1844) и кончая письмами последних лет жизни. Заслуживает особого внимания письмо к М. Погодину от 30 августа 1868 г., где он полагает «лозунгом завтрашнего дня – возрождение Восточной Европы» и призывает русскую печать «усвоить себе это слово: Восточная Европа как определенный политический термин» [Литературное наследство 1988, 425]. Что вкладывает он в этот термин? Исследование тютчевских контекстов позволяет выделить три ключевые идеи, связанные с мотивом «Восточной Европы». Во-первых, Восточная Европа связывается им с разрушением европейского порядка и его реорганизацией по инициативе России. Так, в начале 1870 г. он видел во франко-прусской войне мировой поворот в пользу Восточной Европы, который должен состоять в «первой сознательной племенной войне между составными частями Европы Карла Великого», в «первом шаге к… разложению Западной Европы». Он обуславливал «возрождение Восточной Европы» «светопреставлением» Европы Западной и призывал историю в «интересах всей Восточной, т. е. Русской, Европы» продлить еще на несколько лет этот тлетворный мир, так сильно содействующий процессу разложения, поскольку без «полного, коренного разложения нельзя будет приступить к перестройке». Итак, принцип «Восточной Европы» не выражает для Тютчева идеи особого пространства, отдельного от Запада, – это именно принцип организации Европы (включая и романо-германский мир) как целого из центра, лежащего на Востоке.

Во-вторых, для Тютчева идея «Восточной Европы» связана с предысторией России. Историческое существование последней он ограничивал в «России и Германии» в одном месте тремя, в другом – четырьмя столетиями, т. е. отсчитывая ее с возникновения Московского государства и не включая в нее Киевскую Русь. Между тем, идея «Восточной Европы» увязывается им именно с Киевом – возьмем ли стихи начала 1850-х об окончательном замирении России и Польши «не в Петербурге, не в Москве, // а в Киеве или в Царьграде», или письмо к А. Майкову из Киева 1869 г. о привидевшейся здесь ему «какой-то новой своеобразной Европе, которая вдруг раскрылась и расходилась по этим широким русским пространствам» [Тютчев 1993, 487]. Итак, «Восточная Европа» связывается с землями, выступающими средоточием русской предыстории.

В-третьих, с идеей «Восточной Европы» связан мотив, который можно определить как «воля русских к бытию». Этот мотив проступает в беседах Тютчева 1843 г. с Я. Фальмерайером. В этих беседах, проникнутых, согласно Фальмерайеру, «зудом перенесения столицы», словам о «Киеве – центре и сердце славянства» и о «Византии, священном городе, патриархе и торговле», предпосланы слова: «Wir wollen nur existieren» – «Мы хотим лишь существовать» [Казанович 1928, 151]. Сходным образом в 1855 г. Тютчев настаивал на том, что у России «нет исторической жизни» без «воссоздания самостоятельности» для всей славянской расы (мотив, известный уже по пушкинскому «Клеветникам России», где альтернативой «слиянию» славянских ручьев в русском море мыслится «иссякание» самого этого моря). Становление и возвышение «Восточной Европы» – единственная гарантия бытия России, само существование которой без этого неполноценно и не гарантировано.

Таким образом, лозунг «Восточной Европы» осмысляется как некое утверждение существования исторической России через «расчистку» Западной Европы и утверждение «нового европейского строя», причем сам этот акт мыслится как некий прорыв из российского исторического бытия в византийско-киевскую предысторию.

Изучая генезис проекта, можно выделить первую фазу, отраженную в «России и Германии», где Тютчев пробует вписать становящуюся концепцию в рамки идеологии формально существующего Священного Союза. Именно на этой стадии проект вызвал безоговорочное одобрение Николая I, увидевшего в «России и Германии» точное воплощение собственных мыслей. Тютчев опирался на бушевавшую в историографии Европы первой половины XIX в. романо-германскую контроверзу, представлявшую как внешнеполитические, так и социальные процессы в ключе «борьбы рас». Он ставит знак равенства между романизмом и революционностью; французская революция и ее войны оказываются восстанием галло-римлян против франков, развернувшимся в масштабах всей Западной Европы, сокрушающим европейскую германскую империю и водружающим на ее место романскую революционную империю Наполеона. Но растление Европы пресекает своим вмешательством Россия. Запад много веков верил, «что не было и не могло быть другой Европы, кроме него». Между тем, втайне от него «существовала другая Европа, законная сестра христианского Запада» и даже «еще более христианская». «Наконец, когда судьбы совершились, рука исполина сдернула эту завесу, и Европа Карла Великого оказалась лицом к лицу с Европой Петра Великого» [Тютчев 1976, 16 и сл.]. Для Тютчева Петр – не европеизатор России: он герой, поставивший Запад перед фактом существования «другой Европы», пребывавшей до того сокрытой от обитателей «Европы Карла Великого».

Разрабатывая свою модель, Тютчев предельно остро поставил вопрос о цивилизационном статусе восточно-европейских народов, обретающихся между Россией и романо-германским Западом, будь то славяне, греки или венгры. Я уже писал, что при этом Тютчев «столкнулся с важнейшей и сегодня для цивилизационной геополитики проблемой наличия у цивилизаций, помимо опорных этногеографических ядер, также обширных периферий, образующих переходные континуумы между цивилизациями» [Цымбурский 1995а, 90]. Осмысляя восточно-европейскую ситуацию, Тютчев подводит цивилизационный аргумент под тезис об «органичности» и «естественности» российских «мнимых насилий» и «мнимых завоеваний». Все нероманские и негерманские племена данного ареала выступают в противоположность коренному Западу как «Новый Свет – Восточная Европа», которая способна получить «историческое бытие» лишь от той части, которая его завоевала раньше всего, – от России (выходит, «Восточная Европа» обретает основы политического существования в России, но одновременно, судя по другим текстам Тютчева, Россия получит гарантии своего существования лишь через проект «Восточной Европы»). Позже Тютчев напишет о «панславизме масс», проявляющемся в солидарности «русского солдата с первым встретившимся ему славянским крестьянином … даже мадьяром … по отношению к немцу» [Литературное наследство 1988, 222]. Решение, предлагаемое Тютчевым для народов этих краев, свелось к вымыванию любых промежуточных состояний, не подпадающих ни под одну из двух цивилизаций. По словам И. Аксакова, он ставит славяно-католиков перед выбором: «или объединение с Россией, или объединение полное и окончательное с Западною Европою» в смысле этнической германизации [Аксаков 1886, 216]. Тютчев отстаивает группировку всей массы неромано-германских или не принадлежащих к западному христианству восточноевропейских народов с Россией против Запада (тот самый вариант, который был реально опробован во второй половине XX в. и рухнул на наших глазах). По Тютчеву, вместе с «историческим бытием» Россия имеет право дать этому Новому Свету свое имя, уничтожая в нем «противоестественные стремления, правительства и учреждения», возникшие под западным влиянием, например, в Польше. В своем органическом росте «Восточная Европа, уже на три четверти установившаяся», получит и Константинополь – «свое последнее, самое существенное дополнение», – «получит ли она его путем естественного хода событий или будет вынуждена достигать его силой оружия, подвергая мир величайшим бедствиям» [Тютчев 1976, 18].

В то время как Германия, саморазрушаясь в религиозных распрях и революционных утопиях, склоняется перед романской империей, Россия – «исторически законная сила», вступив на «поле битвы Европейского Запада», из уважения к такой же «исторической законности» Европы Карла Великого спасает германский мир от самораспада и обеспечивает ему перевес над романизмом. Впрочем, уже через несколько лет Тютчев решительно оспорит «законность» империи Карла, а в 1870-х при виде воссоздания новой Германской империи («пробуждение Фридриха Барбароссы») объявляет насчет миссии «объединенной славянской Европы» – «быть естественной союзницей латинских рас и, в особенности, Франции» [Пигарев 1936, 768]. Естественно заключить, что и в 1840-х он симпатизировал германской Центральной Европе лишь разделенной и ослабленной, поддерживающей относительное превосходство над приморскими романскими странами только ценой абсолютной зависимости от «другой Европы».

Итак, Тютчев как бы различает «Россию-1» в современных ему имперских границах и ту «Россию-2», которая должна возникнуть с включением народов Европы, не принадлежащих Западу. Так утверждается первое толкование топоса «другой Европы». Христианство приравнивается к европеизму, конфессиональная особость православия оказывается «другим европеизмом». Отсюда вытекают выводы, отдающие фарсом. Во-первых, другая Европа не может быть судима по западным цивилизационным меркам, и потому Тютчев легко соглашается с доводами немецких оппонентов, твердящих ему насчет чуждости Западу «самого начала цивилизации России». Во-вторых, по праву другой Европы Россия может «органически» вобрать в себя все народы, не охваченные коренным Западом, включая и те, которые он попытался бы «присвоить себе, стараясь исказить их национальный характер». В-третьих, «другая Европа» – тоже Европа и имеет право действовать «на поле битвы Европейского Запада».

Два постулата «России и Германии» – о сущностной чужеродности российского и западного цивилизационных полей, а вместе с тем и о «России – другой Европе» – давали в своем синтезе картину напряженного, небесконфликтного сосуществования двух разных цивилизаций под общим именем «Европы». Отсюда лишь один шаг к идее их войны за право преимущественного самообозначения этим именем и гегемонию над всеми народами, пытающимися под него подверстаться. Между первым и вторым вариантами был только шаг, и этот шаг состоял в том, чтобы объявить: раз православие – «единственно истинное христианство», значит, весь христианский мир обязан будет стать Россией.

Этот шаг Тютчев и совершает в революционном 1848 г. Этот год поставил верхушку Империи перед вопросом: сохраняются ли у России какие-то обязательства перед европейским порядком, престижным для нее, зато связывавшим ее по рукам и ногам? Свой ответ на этот вопрос Тютчев предложил в записке Николаю I, изданной затем в Париже под названием «Россия и Революция». Смысл записки состоял в том, что революция, разрушая признанный международный порядок, вручает carte blanche России, силе контрреволюционной (по формулировке Э.Ф. Тютчевой: «Россия (в Европе. – В.Ц.) защищает… не собственные интересы, а великий принцип власти… Но… если эта власть окажется неспособной к дальнейшему существованию, Россия будет обязана, во имя того же принципа, взять власть в свои руки, дабы не уступить ее революции» [Литературное наследство 1989, 231]). Европейская революция становится тараном, прокладывающим дорогу российской гегемонии во имя нового европейского порядка.

Глубокая ошибка воспринимать слова в начале тютчевской статьи-записки: «Давно уже в Европе существуют только две силы – Россия и Революция. Эти две силы теперь противостоят одна другой и, может быть, завтра они вступят в борьбу» [Тютчев 1976, 32], – как кредо «жандарма Европы». На деле они нацелены именно против Европы легитимной: задача Тютчева – доказать адресату, что этой Европы больше нет как политической величины, а значит, нет и политических обязательств, связывающих Россию. Что считаться с Европой анархии и разыгравшихся национальных эгоизмов? (В частности, Германией, где главенствуют радикалы – «передовой отряд французского нашествия»?) С ее консерваторами, духовно отравленными революцией и готовыми на сделку с нею? Чего стоит соглашение с Австрией – «бедным старым отцом, впавшим в детство и сданным в опеку» революционными «азиатами»-венграми? «Те жертвы, которые мы тогда приносили делу порядка, нам пришлось бы ныне совершать в пользу Революции». Хватит самоограничений! Вся контрреволюционная риторика Тютчева призвана подтолкнуть императора к началу немедленной оккупации славянских областей Австрии. «Запад исчезает, все гибнет в этом общем воспламенении, Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 года (конец Священному Союзу! – В.Ц.), римское папство и все западные королевства … и над всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками. И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающею святым Ковчегом эту Империю еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании?..» [там же, 46, 50]. Призвание это не в том, чтобы спасать цивилизацию-самоубийцу.

Католические консерваторы Европы не без оснований расслышали в тютчевских трудах тех лет «радостный крик варвара» над руинами ненавистного ему мира. Один из этих авторов даже перефразировал броскую формулу Тютчева, объявив, что две силы, борющиеся за Европу, – это католическая церковь и революция, Россия же представляет одну из революционных сил, штурмующих твердыню западного христианства.

Вместе с тем в письме 1848 г. к Вяземскому Тютчев обосновывает свой проект уже без всяких ссылок на борьбу с революцией. Исходные позиции здесь совсем иные. Отмечается, что русские пребывают в «бесконечных заблуждениях и неизбежных недоразумениях» из-за необходимости «называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация» [Тютчев 1993, 362]. Далее следует: «Впрочем, я все больше убеждаюсь, что все, что могло сделать и могло дать мирное подражание Европе, – все это мы уже получили. Правда, это очень немного. Это не разбило лед, а лишь прикрыло его слоем мха, который довольно хорошо имитирует растительность. Теперь никакой действительный прогресс не может быть достигнут без борьбы… Нужна была эта, с каждым днем все более явная враждебность (Запада. – В.Ц.), чтобы принудить нас углубиться в самих себя, чтобы осознать себя. А для общества так же, как для отдельной личности, первое условие всякого прогресса есть самопознание» [там же]. Понятно, что славянофилу имперская цивилизация XVIII-XIX вв., поверхностная европейская псевдоморфоза, могла бы увидеться как «мох на льду, имитирующий растительность». Однако в этом случае славянофил апеллировал бы к допетровским национальным началам, а у Тютчева нечто иное: подо мхом – некий «лед», не пробитый, а еще утолщенный наносным европейским слоем. Прогресс – «пробивание льда»? – возможен лишь через глубинное самопознание русских. В свою очередь это самопознание будет обретено в борьбе с Европой; причем весь контекст исканий Тютчева в те годы показывает, что под борьбой разумелась борьба политическая и военная. Европейские революции – повод отрешиться от иллюзий Священного Союза и взамен прокламировать прямое противоборство цивилизаций, в ходе которого Россия стремилась бы утвердить «другую», или «Восточную», Европу как другой принцип жизни и веры в нераздельной Европе.

Конкретные задачи этой стратегии Тютчев очертил в набросках к «России и Западу» и в выросшей из них статье о «Папстве и римском вопросе». Воплощением этих исканий стала заметка от 9 сентября 1849 г. о двух фактах, которые могли бы «в положенное время заключить на Западе революционное междуцарствие трех последних столетий (с начала Реформации. – В.Ц.) и открыть в Европе новую эру. Эти два факта суть: l) окончательное образование великой православной Империи, законной Империи Востока, одним словом, России будущего, осуществленное поглощением Австрии и возвращением Константинополя; 2) воссоединение двух церквей – восточной и западной. Эти два факта, по правде сказать, составляют один… Православный император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима. Православный папа в Риме, подданный императора» [Пигарев 1935, 196]. «Восточная Европа», она же «Россия будущего», она же «новая эра в Европе» и «новый европейский строй» (из писем 1860-x), – раскрывается как ряд названий для панконтиненталистского плана, который бы не только геополитически «ориентализировал» всю Европу, подчинив ее центру в Восточном Средиземноморье, но также хронополитически закрыл в Европе «междуцарствие» Реформации, модернизации и эпохи национальных государств.

Черновики «России и Запада» – зрелость тютчевского проекта. Теперь, наряду с условными «Россией-1» и «Россией-2», в «России и Западе» и в стихах «Русской географии» у этого понятия намечается третий круг расширения: идеал «России-3», объемлющий, за вычетом Китая, весь континент и в первую очередь Средиземноморье с романо-германской Европой. Уже версия «России-2» предполагала контроль России над Германией и прочное русское присутствие на «поле битвы Европейского Запада». Похоже, что развертывание «России-2» в «Россию-3» могло бы идти через следующие промежуточные этапы. Сперва по славянскому следу поглощались бы онемеченные славянские земли «до Эльбы» («Русская география») и Австрия, которую Тютчев полагал «подставным именем» славянской расы [Тютчев 1993, 365]. Спасение Австрии Николаем I в 1849 г. Тютчев расценил как первый шаг к ее поглощению, которое, в свою очередь, трактовалось не только в смысле «необходимого для России как для славянской Империи восполнения», но и в качестве подступа к подчинению Россией по австро-имперскому следу всей Италии и Германии, «двух земель Империи» [Литературное наследство 1988, 225]. Вероятно, в проект входила оккупация вслед за «возвращением» Константинополя ближневосточных земель Порты – до Нила и Евфрата («Русская география»). И наконец, важнейшей задачей представлялось подчинение папства, а через него – контроль над большей частью западного человечества.

Здесь мы прямо выходим на хронополитический аспект доктрины Тютчева, получившего в Европе после выхода «Папства и римского вопроса» прозвище «русского де Местра» [Лейн 1988, 238, 247]. Однако это прозвище затушевывает подлинный смысл тютчевского манипулирования идеями де Местра. Де Местр строил свои аргументы изнутри западной цивилизации; он пытался избавить эту цивилизацию от социальной и политической катастрофы, восстановив духовную империю зрелого Средневековья, т. е. вернув Запад к его исходному домодернизационному пункту. Тютчев переписал аргументы с позиций критика, обретающегося вне цивилизации и доказывающего незаконность ее генезиса уже на уровне Европы Карла Великого. По Тютчеву, претензии Запада на Империю были началом спуска в социальный ад. Здесь идея Империи, бывшая в течение многих веков «душою всей истории», представляла достояние, похищенное папами и германскими квази-императорами у Императоров Востока. Распря двух кланов узурпаторов – германских кесарей и пап, выразив первородный грех Запада, дискредитировала институты светской и духовной власти, в конце концов привела к Реформации, торжеству секуляризма, крушению монархий – и, наконец, к волне социальных революций, которых не сдержать ни бонапартистскими, ни иными диктатурами. Если западные народы хотят исцелиться, они должны отречься от исходных исторических предпосылок своей цивилизации.

Русские должны в борьбе с Западом познать свою «историческую законность», удостоверившись в «незаконности» Запада, вся история последнего была рядом «беззаконных» фактов, которые были бы «снимаемы» русскими по ходу становления «другой Европы». Библейская вереница великих царств должна была восполниться в их сознании рисуемым в Книге Даниила последним царством – Империей Константина Равноапостольного. Русские должны были уверовать, что эта империя пребыла до XIX века, хотя и претерпевала в веках «слабости, приостановки, затмения». После XV в. она была перенесена на север и здесь крепла втайне от Запада, между тем как турки невольно выступали хранителями Константинополя от романо-германских притязаний.

Приняв императорский титул, Петр I вновь явил Западу Империю, исполненную воли вновь собрать владения Константина, ибо «только в качестве императора Востока царь является императором России» [Литературное наследство 1988, 222]. Похоже, Тютчев воспринимал наречение новой российской столицы «градом святого Петра» как знак претензий на отвоевание Рима [Пигарев 1962, 130]. Точно из далекого будущего пишет Тютчев о том, что, наконец, «Революция уничтожила на Западе Власть внутреннюю, местную (т. е. власть, включающую сакральное измерение. – В.Ц.) и вследствие этого подчинила его Власти чужеземной, внешней. Ибо никакое общество не могло бы жить без Власти… Таким образом, с 1815 года (с падения псевдо-Империи Наполеона. – В.Ц.) Империя Запада уже не на Западе. Империя полностью ушла оттуда и сосредоточилась там, где во все века существовала законная традиция Империи» [Литературное наследство 1988, 225], т. е. в России, преемнице Византии.

По такой логике все консервативные европейские движения оказывались бессмысленными, если они не превращались полностью в российскую агентуру. Принимая как должное необратимую десакрализацию власти на Западе, Тютчев пришел к тому, что в конце жизни приветствовал Третью республику Тьера как «почин в деле великого преобразования, открывающего республиканскую эпоху в европейском мире» и глумился над западными приверженцами династических принципов, оказывающихся «только лишним источником революционного брожения» [Пигарев 1936, 765, 768]. Однако уже на страницах «России и Запада» он увлеченно выявляет и анализирует болезненные процессы и антагонизмы в жизни всех западноевропейских обществ, одного за другим, якобы делающие их беззащитными перед наступлением России. В центре предполагаемой «перестройки» Европы оказывались два события, отменяющих или инвертирующих события предреформационного XV в. Константинополь восстанавливается как столица средиземноморской христианской монархии. В то же время итальянская революция позволяла инвертировать эпизод с Флорентийской унией 1439 г. – теперь не папа соблазнял бы посулами помощи обложенную турками Византию, но православный император выручал бы и возвращал в православие папу, осажденного в Риме повстанцами. Заодно над фактами-знаками надстраивался бы второй план еще более фундаментального «сворачивания» времен: возврат папы в православие символизировал бы отречение Запада от цивилизационной самости, а попутно аннексией Австрии «снимался» бы исторический факт существования германской Империи Запада.

«Другая Европа», она же «Россия будущего», оказывалась возвращением Империи из ее временного северного пристанища на средиземноморскую родину. Только эту «Россию будущего» Тютчев принимал за «окончательную» (c’est la Russie d?fi nitive). Про любую же «неокончательную» он презрительно писал: «Si la Russie n’aboutissait pas а l’Empire, elle avоrterait» [Литературное наследство 1988, 215] – «Если бы Россия не достигла (состояния. – В.Ц.) Империи, она бы разродилась выкидышем»[33], предвосхищая замечания Тойнби и Шпенглера насчет «абортированных цивилизаций».

Во время Крымской войны в письме к Погодину (от 11 октября 1855 г.), где «историческая жизнь» России намертво связывалась с «самостоятельностью славянской расы» (т. е. формированием «России-2»), звучит утверждение более сильное: «От исхода предстоящей борьбы зависит решение вопроса, которая из двух самостоятельностей должна погибнуть: наша или Западная; но одна из них должна погибнуть непременно – быть или не быть, мы или они» [Литературное наследство 1988, 422]. Оказывалось, Россия не может исторически существовать не только, пока она не вырастет в «Россию-2», но и пока не уничтожит цивилизационной самостоятельности Запада и не станет сама «Россией-3», «другой Европой» – «другой» также в смысле хронологическом (не зря в «России и Западе» Тютчев осуждает Тильзитский мир, утверждая неделимость европейской Империи). «Самопознание» русских должно заключаться в усвоении ими мифа об исторической России как временной, преходящей стоянке средиземноморской Империи в ее изгнании, причем ценой этого самопознания и платой за него должна была стать борьба, в которой бы сгинула одна из цивилизаций, принимающих на себя имя Европы.

Переклички проекта Тютчева с пророчествами Серафима Саровского неоспоримы. Достаточно отметить, как увязываются: занятие Вены и ликвидация Австрии как великой державы, занятие Константинополя и переход турецких владений к России, вырастание последней во всеславянское государство и глубокая реконструкция всей Западной Европы («переход к новому европейскому строю») с мотивом воссоединения церквей (Восьмой Вселенский Собор, по св. Серафиму; возвращение папы в православие с сохранением за ним первенствующего положения в Церкви, по Тютчеву). Тютчев фактически связывает в единый сюжет – политическую программу – мотивы, фигурирующие у св. Серафима порознь. Не все мотивы имеют соответствие: в обоих случаях налицо перенос столицы, но у Тютчева речь идет о Константинополе и Риме, а также о некой новой роли Киева, тогда как в пророчествах св. Серафима возникает загадочный «Москво-Петроград», или «Град конца». Тютчев явно проигнорировал и мотив грандиозной революции в России. В то же время мотив великой истребительной войны, предшествующий славе России, перекликается с любопытнейшей мифологемой, появляющейся в выкладках Тютчева конца 1850-х.

Сам он писал о бывшем ему в 1851 г. «знамении», предуказавшем близость «эпохи крови и разрушений… под страшным наименованием: Великая Резня народов». В 1870-м, увидев во франко-прусской войне исполнение этого знамения, он приветствовал ее словами: ««Западная Европа, как сила совокупная, окончательно сокрушена, и отныне наше будущее широко раскрыто перед нами» [Пигарев 1936, 754]. Судя по этим словам, «знамение» представляло Великую Резню народов в форме военной катастрофы, которая должна была постигнуть западный мир без участия России, открыв русским путь к новому европейскому порядку. Отсветы этого «знамения» проступают в заявлениях Тютчева времени Крымской войны, например, в попытках вызвать на помощь России Красного демона европейской революции: «Теперь, если бы Запад был единым, мы, я полагаю, погибли бы. Но их два: Красный и тот, которого он должен поглотить. В течение 40 лет мы оспаривали его у Красного – и вот мы на краю пропасти. И теперь-то именно Красный и спасет нас в свою очередь» [Тютчев 1993, 398].

Похоже, что это «знамение» ассоциировалось у Тютчева с мотивом ломающегося льда. Слова по поводу приготовлений Запада против России в 1854 г., что якобы «борьба, которую готовят, не состоится, но катастрофа произойдет, и в конце концов окажется, что все это вооружение и все эти армии накоплены не для того, чтобы сражаться, но чтобы под ними скорее треснул лед, который их держит» [там же, 407], – отзовутся во время франко-прусской войны сравнением современной цивилизации со «льдиной, которую унесет ледоход, но на этой льдине построен целый мир» [Пигарев 1936, 762]. Мотив ломающегося льда стал для Тютчева символом Великой Резни народов, от которой Россия сперва должна остаться в стороне, чтобы катастрофа, дестабилизировав Запад и сокрушив его основы, проложила бы путь «другой Европе».

Исследователь политической метафорики мог бы отметить, что метафора «ломки льда», символизирующая у Тютчева гибель западной цивилизации, пересекается с «пробиванием льда» как символом самопознания России, растворяющим ее судьбы в истории средиземноморской империи. Любопытно, что та же метафора «ломки льдины» возникает в поэзии Тютчева как символ «человеческого Я», расточаемого во вселенской «бездне роковой».

Собственно, речь идет о метафоре, передающей распадение личной либо исторической, цивилизационной индивидуальности. В этом смысле использование метафоры «ломки льда» для самопознания России в борьбе наводит на определенные раздумья. В письмах Тютчева, обличающих национальную отчужденность российской государственной элиты, настойчиво выдвигается задача «отличения нашего Я от нашего не-Я» и настойчивы выпады в адрес «кретинической» политики, растворяющей это отличие в идеологии «европейских интересов» [Тютчев 1993, 458]. Однако если подойти в этом смысле к проекту самого Тютчева, всё окажется не так просто. Концепция «другой Европы» приписывает России в качестве «стремления к существованию» стремление к такому состоянию мира, где разница между Я и не-Я исчезает, теряет смысл. Что остается от России в державе с политическим центром в Константинополе, а духовным – в Риме, объединяющей в подданстве массы славян, германцев, итальянцев, греков, турок и иных обитателей Ближнего Востока? Самопознание русских, по Тютчеву, состояло бы во взгляде на Россию, еще отличающую свое Я от того не-Я, каким является Запад, как на не выполнившую своего назначения, «неокончательную» и даже буквально «недоношенную».

Обращение Тютчева к эмбриологической метафоре, употребление глагола avorter не случайно. Оно должно быть сопоставлено с возгласом «Мы хотим лишь существовать!» из монолога перед Фальмерайером, с письмом к Погодину от 1855 г., где «бытие» России обусловливалось уничтожением самостоятельности Запада. Напомню слово Тютчева о «видении», бывшем ему в сентябре 1855 г. во время богослужения по поводу сдачи Севастополя, когда ему привиделась состоявшаяся после многолетней борьбы «Россия будущего»: «Она начинала свое бесконечное существование там, в краях иных, под солнцем более ярким, ближе к дуновениям Юга и Средиземного моря. Новые поколения, с совсем иными воззрениями и убеждениями, господствовали над миром и, уверенные в достигнутых успехах, едва помнили о тех печалях, о той тоске и темной ограниченности, в которой мы живем теперь» [там же, 417]. Мотивы пребывания России на ее исторической платформе в «тоске и темной ограниченности», «желании существовать», обрести «историческую жизнь» в образе «другой Европы», темы «недозрелости», «аборта», которые могут помешать прорыву «под солнце более яркое», где бы новые правители почти утратили память об исторической северной России и ее жизни, – весь этот пучок метафор отражает восприятие России в качестве не то эмбриона, не то утробы, где зреет эмбрион Мировой Империи, как бы помнящий о предсуществовании и пытающийся изойти в иное географическое пространство.

Психоаналитики, работающие с т. н. перинатальными матрицами, могли бы соотнести тютчевский дискурс с т. н. опытом «смерти эмбрионального Эго», будто бы переживаемым эмбрионом при переходе к внеутробному существованию [см.: Гроф 1994, 46, 50]. Судя по соответствующей литературе, возможны были бы психоаналитические «перинатальные» интерпретации для мотивов «разложения» и «взрыва», «Великой Резни» и «ломки льда», предшествующих в построениях Тютчева рождению «другой Европы – России будущего». Геополитический проект Тютчева глубоко мифологизирован, привязан к историческому сюжету, трактующему реальность исторической России как преходящий эпизод в скитаниях бессмертной Империи. В «России и Германии» он писал об отсутствии потребности в оправдании России, которая уже оправдана своей трех– или четырехвековой историей. На самом деле, он ищет ей оправдание именно за пределами этой истории, и весь проект Тютчева подчинен ее оправданию через надежду на прыжок державы по ту сторону исторической и географической идентичности. Геополитика Тютчева, заложенный в ней мотив «воли к существованию» нацелены на реализацию ее судеб не на ее земле и не в ее истории, на сдвиг геополитического фокуса с российской платформы на иные и аннексируемые земли и акватории Запада, превращаемые в «другую Россию». Внутри девиза Wir wollen nur existieren это existieren экспансии оспаривает и ставит под сомнение самое wir в рамках странного сюжета, где мотив Третьего Рима подменяется поставленной задачей сделать столицами России первые два.

Поэтому я позволю себе скептически относиться к звучащим трафаретным оценкам Тютчева как «опытного государственного мужа, упрямого защитника интересов России»[34]. В Тютчеве мало от политического реалиста. Но он значим как творец геополитического мифа, выразившего с предельной остротой те мотивы, которые проявляются в политической идеологии России именно в фазах нашего стратегического цикла, отмеченных максимальным российским напором на Европу. Это мотивы слияния, сращения двух платформ, превращения России в крупнейший лидирующий центр романо-германской платформы, вплоть до отхода российских земель на периферию нового образования, ее самоколонизации. Тютчев выразил эту тенденцию с той предельной остротой, которая обеспечивает ему почетное место в истории нашей геополитической мысли.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК