Утром – подданные империи, вечером – диаспора
Как предмет исследования, зарубежная Россия, «обживаемая» историками постсоветского периода, парадоксальным образом изменила свой статус: она представляет тем больший интерес, чем меньше она становится по своей сути собственно «зарубежной». Академическая индустрия начинает делать свои первые обороты именно в начале 1990-х годов, когда «зарубежная Россия» задним числом объединяется с культурным пространством Российской империи. Далее воображаемая грань между рассеянием и метрополией катастрофически быстро размывается контекстуально: большая часть сказанного и написанного о превратностях психологической адаптации эмигрантов, угрозе ассимиляции и потере идентичности обращена не только и не столько к этой уже почившей мифической Атлантиде, сколько к реалиям катастрофы современной России, потерявшей в несколько дней империю и получившей в качестве нежданного наследства сотни тысяч сограждан-россиян в ближнем зарубежье. В результате метаморфоз ельцинской «Веймарской России» сама метрополия превращается в новую «Россию в изгнании»: научная интеллигенция ощущает не только его «горький привкус», но и, по сути, оказывается в том же положении, что и соотечественники в ближнем зарубежье, со всеми присущими эмиграции атрибутами: вживанием в изменившуюся среду и поиском новых форм собственной индивидуализации в ней, с новыми правилами игры в профессии, законодательстве, с потерей прежнего социального статуса и др. Именно при таких обстоятельствах и легитимизируется одно из наиболее обширных исследовательских течений в истории русского зарубежья, связанное с изучением процесса адаптации и аккультурации эмиграции, что в идеале должно рассматриваться как часть общей, более широкой проблемы миграций современности.
Эта проблематика, с недавних пор расширившая источниковую базу (после открытия архивов) [260] , объединяет сразу несколько аспектов: правовой, социальный и психологический. Современная российская историография уже имела традицию обращения к подобной тематике, правда, предметом исследования были процессы реэмиграции и миграции XIX и начала ХХ века, а также эмиграция из стран Америки в Россию. Книга М. Раева помогла историкам перевести фокус на межвоенную эмиграцию как малоисследованное социальное явление. Послереволюционный исход в страны Европы и Азии поражал не только масштабностью, но и фактической полнотой социальной структуры эмиграции, практически аналогичной существовавшей в имперской России [261] . Более того, послереволюционный исход совместил в себе сразу несколько разнокачественных миграционных потоков, разделить которые не всегда легко, даже если иметь в виду преобладание интеллектуального и военного компонентов в этой волне эмиграции. Проблемы правового статуса в принимающих странах подчас подчеркивали противоречия эмигрантских самооценок, одновременно совершенно лишая актуальности прежний социальный статус эмигрантов. А.Б. Ручкин в своей работе «Российское зарубежье 1920-х годов» показывает, как бытовые проблемы, возникшие с увеличением потока эмигрантов и его социальной диверсификацией, превращались в политические, требующие, во-первых, придания мигрировавшей массе определенного правового статуса, во-вторых – оказания ей институциональной поддержки. Примечательно, что эмиграция не принимает внешнюю оценку своего положения как бедствия, а стремится стать посредником между «страной-реципиентом» и «страной-донором». «Это противоречие между самооценкой и политическими реалиями, – считает А. Ручкин, – обусловило особенное, двойственное положение русской эмигрантской интеллигенции, поставившей целью объяснить Западу смысл революционных событий и гражданского противостояния… и идентифицировать русскую эмиграцию как особую категорию международного правопорядка» [262] . Проблема правовая, несомненно, перетекала в проблему выбора стратегии: сохранение потенциала эмиграции или безоговорочная ассимиляция/репатриация. По мнению историка, именно благодаря политическому давлению эмигрантов Лигой наций в 1921 году была найдена формулировка «беженской проблемы» и положено начало юридического признания зарубежной России. Двойственность выбора (адаптация – реэмиграция) зависела теперь не только от позиции самих изгнанников, но и от типа иммиграционной стратегии, которая была принята в том или ином государстве Европы. В этой же работе А. Ручкин описывает наиболее яркий образец государственной «адаптационной политики без ассимиляции» – «русскую акцию» чехословацких властей.
Ряд исследователей указывает на недостатки раевской интерпретации социальной истории зарубежья, подчеркивающей, как известно, гипертрофированный изоляционизм, ставший следствием главной задачи русских в рассеянии – сохранения национальной культуры. Они считают, что обозначенная выше композиционная пара (ассимиляция-репатриация) может иметь промежуточный вариант, и это, как правило, и было нормой. В данном случае важен «фактор адаптационно-ассимиляционного воздействия, оказываемого государством-реципиентом» [263] , равно как и фактор его культурной среды. По мнению Г.Я. Тарле, «сохранение национальных черт не может противопоставляться процессу интеграции в новое общество» [264] . В среде межвоенной эмиграции преобладала смесь старых традиций и нового образа жизни, однако, действительно, однозначного отказа от всего, что относилось к традициям, не было, поскольку оставалась возможность репатриации или повторной эмиграции в другие страны. В Германии, к примеру, власти отказались от прямого ассимиляционного давления на беженцев, в качестве агента социализации и аккультурации действовала сама культурная среда. А. Синдеев приводит пример осуществления этой стратегии на практике – русско-немецкое масонство как форма адаптации. Он предлагает даже ввести в оборот термин «миграционный тип страны», обозначающий «исторически сложившуюся систему миграционных потоков, детерминированных политическим, социальным, экономическим, демографическим и национально-культурным развитием страны, обусловленные этим развитием формы миграций… вопросы адаптации и ассимиляции, весь комплекс отношения к чужакам». [265]
В собственно ассимиляционных процессах, более длительных, чем процессы адаптации, роль государственного регулирования была не менее значительна, чем сопряженное с языковым барьером и прочими факторами личное желание или нежелание идейного эмигранта растворяться в инокультурной среде. Ю. Бойко использует как аргумент статистику смешанных браков и получения гражданства и их зависимость от изменений в законодательстве и делает вывод об успешности не только адаптации, но и долгосрочной ассимиляции русских во Франции в 1920–1930-х годах, особенно после упрощения процедуры натурализации. Таким образом, он оспаривает утверждение М. Раева о замкнутости русского рабочего сообщества во Франции [266] . Впрочем, для разных социальных групп в разное время ситуация складывалась по-разному. В студенческой среде на первых порах было заметно противодействие ассимиляции и негативным эффектам обособления, свойственным политизации. Оно приобретало различные формы социальной организации (профессиональные сообщества, участие в экуменическом движении), затем последовал его спад, а с появлением младшего поколения произошло сползание молодежного движения к банальному скаутингу [267] . Военная эмиграция, в силу особенностей психологии и профессиональной подготовки, выказывала наибольшее сопротивление тенденциям аккультурации, противопоставляя им централизацию с постоянной оглядкой на оставленную родину. Многочисленные военные эмигрантские организации тяготели друг к другу, несмотря на идеологические расхождения. Антиассимиляторские настроения поддерживались и руководством РОВСа, отрицательно относившимся к возможности принятия военными беженцами иностранного гражданства [268] . Немаловажную роль в этих процессах сыграли внутригрупповые факторы адаптации, в первую очередь необходимость самоорганизации (in-group policies) для отстаивания своих прав, распределения помощи, оказания социальной поддержки или просто для создания среды общения – это направление также нашло своих исследователей, обратившихся к истории десятков эмигрантских профессиональных и общественных союзов, вспомогательных организаций, в частности Объединения российских земских и городских деятелей (Земгор). [269]
Изучение внутригрупповых практик не может не быть мультидисциплинарным, поскольку сам феномен эмиграции многогранен. Его психологический срез предполагает анализ личностных механизмов адаптации мигрантов и корректировки их идентичности. Первый обобщающий теоретический опыт психологического исследования сразу нескольких волн эмиграции, а также определения социально-психологических особенностей межвоенного рассеяния относится к 1995 году [270] . Профессор Санкт-Петербургского университета Нелли Хрусталева, рассмотревшая субъективные и объективные факторы, влияющие на динамику адаптации эмигрантов к новой среде, отметила, что эмигрантам первой волны было свойственно не только состояние психической раздвоенности и скрытого напряжения вследствие тяжелых бытовых условий, но и «социально-психологический универсализм», открытость в отношении культурных влияний, совмещенная с подчеркнутым национальным патриотизмом и ностальгией, компенсирующими в условиях невозможности возвращения чувство удаленности от родины. [271]
В современной историографии заметен переход от анализа психологических проблем к изучению эмигрантского отношения к отечеству и патриотизму. Этот новый подход несколько расширяет тематический охват захиревшего интеллигентоведения [272] . Так, в его рамках были описаны разные уровни патриотического сознания: «эмоционально-психологический, социально-политический и теоретико-философский» [273] . Первый получает раскрытие в художественно-литературном творчестве, второй – в эмигрантских дискуссиях об отношении к постреволюционной России и защите отечества в 1930-х годах («оборончество»), третий – в теоретизации проблемы национальности и национального в философских работах 1920–1930-х годов и периодике российского зарубежья [274] . Один из ключевых моментов обсуждения, объединяющих все уровни анализа, – интерпретация сущности эмигрантского сознания: «Были ли это „другие“ патриоты отечества или же патриоты „другого“ отечества? И была ли сама эмиграция пребыванием на чужбине некоторого числа соотечественников, или же за рубежом оказалась часть самой России?» [275] Соизмерима ли вообще идентичность зарубежья с идентичностью метрополии? Последний вопрос был чрезвычайно актуален: с течением времени, со сменой поколений эмиграция испытывала денационализацию, надежды на реэмиграцию стремительно исчезали с углубляющимся разрывом между консервативной социальной жизнью в рассеянии и бытом Советской России, прыгнувшей в индустриализацию. Сумятицу вносила советская контрпропаганда, отрицавшая за зарубежьем право претендовать на русскую идентичность. Индоктринация, проводившаяся метрополией, имела успех: многие из покинувших родину отказывались отождествлять себя с продолжателями классической традиции царской вынужденной/ссыльной эмиграции. Более того, европейская интеллигенция, поддаваясь соблазну, также идентифицировала изгнанников с большевистской Россией или ее «экспериментами», что, конечно, вызывало в лучшем случае недоумение у эмигрантов. [276]
Интересно, что к концу 1990-х годов российские историки столкнулись с необходимостью критического пересмотра ими же сконструированной под воздействием М. Раева мифологической концепции «золотого» межвоенного периода эмиграции, его элитно-уникального характера. Доморощенный ревизионизм проник в историографию в облике троянского коня диаспоральности, потеснившего внешне синонимичные понятия «эмиграция», «изгнание», «экспатриация». До этого некоторые исследователи выражали сомнение в ценности понятия «эмиграция» из-за специфичности и узости его семантической емкости: не из одних беглых белогвардейцев и ссыльных философов состояла зарубежная Россия, многие оказались отрезанными от отечества в государствах-лимитрофах и никоим образом себя эмигрантами не считали (сохранив при этом привязанность к национальной культуре) или эмигрировали отнюдь не по идейным соображениям [277] . Вопрос об уникальности исхода после 1917 года зазвучал уже в иной плоскости: можно ли рассматривать его в контексте других многочисленных миграционных волн или вписать в расхожее представление об (еще одном) исторически сложившемся диаспоральном сообществе? Ответов на этот вопрос много, как и трактовок самого понятия «диаспора». В расширенном толковании, включающем разные типы мотивированных (часто цикличных) миграций (экономических, политических, религиозных) и строящемся по аналогии с понятиями национального меньшинства вовне , разноассимилированного в среде автохтонов, «родословная» диаспоры уходит в глубь XIX столетия [278] . Узкое толкование более идеологично по сути: диаспора осуществляется только тогда, когда в ее потенциальной среде появляются «культурные предприниматели», (вос)производящие идентичность, и когда эта идентичность становится формой манифестирования и утверждения связи с оставленной родиной, иными словами – когда она сама превращается в «культурно отличительную общность на основе представлений об общей родине и выстраиваемых на этой основе коллективной связи, групповой солидарности» [279] . В свете этого определения проблематично говорить о национальной диаспоре ранее 1918—1922 годов, несмотря на то что количественные показатели послереволюционной миграции просто жалки в сравнении с миллионами переселявшихся, эмигрировавших или вновь возвращавшихся в позднеимперский период. Более интересной, вероятно, была бы промежуточная трактовка диаспоры, включающая как идеологический ментальный аспект, так и ассимиляционные тенденции, а также осознание общности с другими родственными группами [280] . Насколько сильным было это осознание, как и кроссграничные внутридиаспоральные контакты в среде межвоенной эмиграции, можно, очевидно, судить не только по политическим склокам, взаимному отталкиванию бывших российских национальных элит (русской и украинской, например), но и по разнице в интенсивности контактов с метрополией и между собой «региональных» русских колоний в Европе и Азии [281] . «Имперское бремя» давало о себе знать не только в слабости русского национализма внутри страны, но и в эмиграции: живя с ощущением принадлежности к имперскому целому, русским, в отличие от тех же украинцев, было сложнее реализовать себя в качестве диаспоры в долгосрочном отношении – им более импонировал статус временных колонистов, отсрочивающих свое возвращение в метрополию из колонии. В этом, возможно, кроется часть разгадки причин исчезновения «России № 2» (1921—1939), пережившей антиассимиляционистский угар лишь в одном поколении и не оставившей после себя никаких крепких социальных институтов, поддерживающих вневременную связь в рассеянии. Со вторым и третьим поколением эмигрантов, выросших вне империи, «Россия № 2» просто канула в Лету.
Отдельно от диаспорального дискурса развивается культурно-историческая интерпретация феномена российской эмиграции. Александр Азихер усматривает в нем одно из проявлений конфликтности, исторически длительного противостояния личности и государства. Эмиграция служила тем же средством, которое использовали колонизаторы средневековой Руси или казаки-беглецы, к нему же прибегали инородцы или иноверцы после расширения империи и попыток ее централизовать. В то же время эта столь «ярко выраженная зависимость характера эмиграции от социальных конфликтов, от общей ситуации, от типичной для России быстрой социокультурной динамики делает процесс ее развития крайне неустойчивым, несущим возможность взрывообразных изменений в короткие сроки, – пишет А. Азихер. – Эта взрывообразность относится и к культуре». [282]
Взгляд на культуру российского зарубежья подчас носит оттенки универсалистских/постмодернистских подходов. В книге «Россия за рубежом: писатели, история, политика» бывший директор Института Кеннана, знаток эмигрантской литературы (и ее же пропагандист) Джон Глэд дает чрезвычайно широкую интерпретацию предмета своего исследования, включая в него наследие, оставленное средневековыми путешественниками, авторами травелогов, царскими дипломатами, поэтами и писателями трех волн эмиграции [283] . Отчасти это объясняется жанром публикации, представляющей справочное пособие, а также стремлением преодолеть возникшие в научном аппарате неудобства из-за путаницы дефиниций «изгнание», «добровольная эмиграция», «внутренняя эмиграция», «экспатрианты» и пр. Но самое главное – желание автора вообразить зарубежье России в диахронической (литературно-политической) перспективе как некую историческую и культурную игровую тотальность со времен первых контактов с Византией до наших дней.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК