Глава 17 ОТ ЛЮБВИ К НЕНАВИСТИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 17

ОТ ЛЮБВИ К НЕНАВИСТИ

Июль — август 1865

Во вторник вечером, 18 июля, Констанс была доставлена в Солсбери, где находилась центральная тюрьма графства. Обычно узников перевозят поездом, но на сей раз начальник тюрьмы в Девайзесе распорядился использовать для этого дилижанс, которым девушка и отправилась в свою сорокамильную дорогу, пролегающую через Солсберийскую равнину. В Фишертонской тюрьме, располагающейся на окраине города, она оказалась среди еще пятидесяти заключенных — сорока пяти мужчин и пяти женщин. В среду — за два дня до начала суда — у нее состоялось свидание с адвокатом Роулендом Родуэем, заверившим ее, что он и его коллеги считают, что, несмотря на сделанное признание, можно добиться оправдательного приговора, — надо только, чтобы Констанс заявила о своей невиновности. Он уговаривал девушку примириться с Богом приватно: духовное покаяние, настаивал Родуэй, никак не связано с публичным признанием и осуждением. Констанс повторила, что собирается признать себя виновной, это «ее бесспорный долг, единственный способ примириться с собственной совестью», а также снять подозрение со всех остальных.

В Солсбери съезжался народ. Сэмюел, Мэри, Мэри-Энн и Уильям Кент остановились в «Уайт харт», симпатичной гостинице в георгианском стиле, расположенной напротив собора. В Солсбери приехал Уильямсон, а также Уичер — скорее всего он остановился у своей племянницы Мэри-Энн, жившей с мужем Уильямом Уортом на Нью-стрит. На всякий случай обвинение доставило в город более тридцати своих свидетелей, в том числе Луизу — школьную приятельницу Констанс (а вот Эмма Моуди заболела и не смогла приехать из Ирландии).

Представлять интересы Констанс должен был королевский адвокат Джон Дьюк Колридж, один из наиболее успешных защитников.[95] В четверг он встретился с Мэри-Энн и Уильямом, чтобы обсудить дело их сестры, а затем, как говорится в дневниковой записи, «не ложился до трех утра, готовя речь». Он отправил своей подзащитной записку: «Если вы не признаете себя виновной, я сделаю все, чтобы вас оправдали. Если признаете — все, чтобы с других были сняты любые подозрения. Но советую вам не занимать промежуточной позиции». Ранним утром в пятницу, 21 июля, в день начала суда, Констанс прислала ответ: «Я убеждена, что лучшее оправдание невиновных — признание виновной меня».[96]

Уилтширская полиция огородила здание суда и свезла в город констеблей со всего графства. Прибыло около тридцати репортеров, обнаруживших с негодованием, что вопреки обещаниям городские власти не выделили прессе специальной ложи в зале заседаний. Зарезервировано было всего четырнадцать мест — остальным предстояло уповать на удачу вместе с публикой, готовой хлынуть в зал, когда в девять утра откроются двери.

Председательствовал сэр Джеймс Уиллз, высокий мужчина с роскошной темной шевелюрой, густыми бровями, бакенбардами, внушительного размера носом и суровым взглядом. Сдержанный и обходительный в манерах, он говорил с легким ирландским акцентом: судья был выходцем из Корка, где родился в 1814 году в протестантской семье. Сразу после того как он и еще двадцать четыре мировых судьи, выполнявших роль присяжных, заняли свои места, в зал ввели Констанс. Она была во всем черном: ручной вязки вуаль, простая накидка, шляпка со стеклянным бисером, перчатки до локтя. По описанию репортера «Дейли телеграф», ее «округлое, ничем не примечательное лицо выражало одно лишь тупое равнодушие… У нее большие глаза, в них время от времени мелькает выражение, свидетельствующее как будто о том, что окружающие вызывают у нее некое подозрение, но лучше всего его можно описать как взгляд человека, чего-то боящегося». А вот портрет в исполнении корреспондента «Глобал ньюс»: «Тяжелый невыразительный взгляд, низкий лоб, маленькие глаза, склонная к полноте фигура, а также полное отсутствие во внешности и во всем ее облике каких-либо признаков интереса к жизни. Что-то в ней есть замогильное».

Секретарь суда зачитал текст обвинения и спросил:

— Констанс Эмили Кент, признаете ли вы себя виновной?

— Признаю, — еле слышно ответила Констанс.

— Отдаете ли вы себе отчет, — вмешался судья Уиллз, — что вы обвиняетесь в преднамеренном, сознательном, со злым умыслом совершенном убийстве брата?

— Да.

Судья выдержан паузу.

— И вы признаете себя виновной в этом преступлении?

Констанс не ответила.

Выждав несколько секунд, Уиллз переспросил с нажимом:

— Так каков же ваш ответ?

И вновь Констанс не произнесла ни слова. При всей решимости признать себя виновной, она, судя по всему, ощущала давление сгустившейся вокруг нее атмосферы тишины и таинственности.

— Вас обвиняют в преднамеренном, сознательном, со злым умыслом совершенном убийстве вашего брата. Признаете ли вы себя виновной?

— Признаю, — проговорила наконец Констанс.

— Прошу занести признание в протокол.

Пока секретарь делал свою работу, в зале царила мертвая тишина.

Колридж поднялся со своего места и от имени Констанс обратился к суду:

— Перед тем как суд вынесет свой вердикт, мне хотелось бы отметить следующее. — Адвокат был сухопарый мужчина с удлиненным лицом, острым, благожелательным взглядом и мелодичным голосом. — Во-первых, перед лицом всемогущего Бога и как человек, желающий быть в мире со своей душой, обвиняемая просит меня торжественно заявить от ее имени, что виновна в преступлении она, и только она, а ее отец и другие столь долго и неправедно находившиеся под подозрением люди целиком и полностью невиновны. Во-вторых, она просит меня заявить, что вопреки тому, что утверждалось, побудило ее к данному деянию не дурное обращение со стороны домашних. В семье ее неизменно окружала самая нежная и преданная любовь. Надеюсь также, что мне будет позволено уже от себя добавить, что все сказанное доставляет мне печальную радость, ибо я от души убежден, что это правда.

Колридж сел на место. Секретарь суда спросил Констанс о том, имеются ли у нее какие-либо основания просить суд о смягчении наказания. Она промолчала.

Перед тем как вынести смертный приговор, Уиллз надел черный судейский головной убор и обратился к Констанс:

— Изучив материалы дела и сопоставив их с вашим трехкратным признанием своей вины, я не имею ни малейших сомнений в том, что сделанное вами заявление — это заявление человека, виновного в совершенном преступлении. Представляется, что вы дали волю чувству ревности…

— Никакой ревности! — выкрикнула Констанс.

— …и злобы, — продолжал судья, — и они настолько глубоко проникли в ваше сердце, что в конце концов зло полностью овладело вами.

В этом месте голос судьи пресекся, и, не в силах продолжать, он вынужден был сделать паузу. Пока он молчал, Констанс подняла голову. Увидев поникшую фигуру судьи, утратила остатки самообладания и отвернулась, пытаясь сдержать слезы. Уиллз же разрыдался в открытую. Наконец он справился с собой и вновь медленно заговорил:

— С моей стороны было бы в высшей степени самонадеянно судить о том, воспользуется ли ее величество королева своим правом помилования ввиду того, что в момент совершения убийства вы были совсем юной девушкой, что осуждены вы на основании вашего собственного признания и что это признание освобождает от подозрений других людей. Могу лишь сказать, что отныне вам надлежит прожить то, что прожить осталось, в ожидании близкой смерти и в молитвах об ином, высшем милосердии, в глубоком и искреннем покаянии и вере в божественное воздаяние.

Судья зачитал формулу смертного приговора, закончив словами: «И да помилует Бог вашу душу».

Констанс на мгновение застыла, затем опустила вуаль. Из зала заседаний ее вывела стражница с лицом, залитым слезами. Судебное заседание продолжалось двадцать минут.

Выкрик Констанс — «Никакой ревности!» — был единственным публичным проявлением чувств, которое она себе позволила за все то время, что прошло между ее признанием и судом. Она готова была согласиться с тем, что ею двигала ярость, что да, она, совершила убийство, но не из ревности — нет… Быть может, реакция ее была чрезмерной: убивая Сэвила в порыве гнева, она могла представляться себе героиней — мстительницей за мать и брата, но если двигала ею ревность, то, выходит, она эгоистичный, слабый ребенок. Если все дело в ревности, то она не просто восставала против отца и мачехи, а жаждала их любви.

Сразу после вынесения смертного приговора стали во множестве появляться посвященные убийству в доме на Роуд-Хилл «народные» баллады. Собственно, это было чистое стихоплетство — краткое, на страничку, кое-как срифмованное описание всякого рола преступлений. Печатались такие «произведения» быстро, расходились в большом количестве экземпляров, а затем распевались уличными торговцами. Их эстафету быстро перехватили газеты, печатавшие в виде отчетов о преступлениях такую же дешевку, только в более развернутой форме и обращаясь к большей аудитории грамотных людей. Большинство «народных» баллад были написаны от первого лица, в форме признания или жалобного плача:

Бритвой по горлышку я резанула,

Тельце потом в одеяло свернула,

В нужник, куда же еще, сволокла,

В жижу пахучую детку спихнула,

Сладко зевнула и спать побрела.

Констанс могла говорить что угодно, но авторам баллад мотивы ее поведения были, видимо, совершенно ясны:

Отец нашел себе другую —

Меня обрек на жизнь лихую.

В другой балладе говорилось, что она «ревнует к своей мачехе», а многие сходились на том, что Констанс преследует призрак убиенного Сэвила: «Ни дня ни ночи мне покоя, мой брат во сне преследует меня». Ну а кое-кто испытывал сладострастное возбуждение в предвкушении сцены казни и пытался поделиться им с другими:

О, что за миг, о, что за вид,

Коль у судьбы на древе

Девица красная висит

С витой петлей на шее.

Но издатели «народных» баллад начали скачки, не дождавшись стартового выстрела, — в публике росли настроения в пользу помилования Констанс. Один мировой судья из Девоншира готов был под присягой засвидетельствовать факт умопомешательства первой жены мистера Кента — не только он, но и другие соседи Кентов не раз наблюдали случавшиеся с ней припадки.[97] В первое же воскресенье после вынесения приговора преподобный Чарлз Сперджен, самый популярный проповедник своего времени, обратился к четырехтысячной толпе, собравшейся на площади Слона и Замка[98] с речью, в которой сравнил преступление Констанс Кент с преступлением, совершенным доктором Эдвардом Притчардом из Глазго, также осужденным незадолго до того на смерть за убийство. Притчард был арестован, потому что в крови его жены и матери, умерших вскоре после того, как стала известна его связь с четырнадцатилетней служанкой, были обнаружены следы яда. Виновным себя Притчард не признал и даже после оглашения приговора пытался возложить ответственность за происшедшее на других: «У меня такое чувство, что после начала моей связи с Мэри Маклеод я жил среди полоумных». В противоположность ему Констанс сама взяла вину на себя, чтобы снять подозрения с близких людей. Преподобный Сперджен призывал к милосердию. Роуленд Родуэй, доктор Бакнилл и преподобный Вагнер, а следом за ними и судья Уиллз обратились с просьбой о снисхождении к министру внутренних дел. Единодушны были и газеты. Для хладнокровной детоубийцы Констанс вызывала слишком большую симпатию. Не теряя времени, сэр Джордж Грей обратился к королеве с прошением о замене смертного приговора пожизненным заключением, что, в сущности, обычно означало двадцатилетний срок.

В четверг утром, 27 июля, королева Виктория приняла решение помиловать молодую женщину.[99] Начальник Фишертонской тюрьмы поспешил в камеру, где содержалась Констанс, чтобы сообщить ей новость, которую она выслушала со столь характерным для нее спокойствием: «Она не высказала ни малейшего волнения».

На той же неделе Джозеф Степлтон опубликовал в «Таймс» обращение к подписчикам газеты делать взносы в основанный им фонд помощи Элизабет Гаф. Деньги следовало пересылать на специальный счет в «Норт-Уилтс бэнк», в Троубридже. «Долгих пять лет, — говорилось в обращении, — эта женщина была лишена возможности получить хорошую работу, и препятствовали тому подозрения, висевшие над ней после убийства в доме Кентов». Степлтон заверяет читателей в «исключительной скромности (мисс Гаф) и чистоте ее сердца, преданности хозяину и его семье, неизменному мужеству и прямоте, демонстрируемых ею в период выпавших на ее долю испытаний». Степлтон также обращает внимание на трудное положение, в котором оказался Уильям Кент. «Этот молодой человек, хороший сын и преданный брат, отличается необыкновенной искренностью и немалыми дарованиями. Однако же над ним висит, не давая занять достойное место в жизни, мрачная туча неизбывного семейного горя. Неужели никто не привлечет к нему внимание властей? Неужели правительство отвергнет призыв предоставить Уильяму Кенту работу, соответствовавшую бы его образованию и наклонностям?»

Поскольку Констанс признала себя виновной, отказ Вагнера раскрыть все, что она говорила ему на исповеди, не вызвал возражений в суде (более того, Уиллз с самого начала решил, что он будет защищать право Вагнера на молчание по этому поводу — впоследствии он говорил Колриджу, что вполне признает «законное право священника не раскрывать тайны исповеди»).[100] Клирик не отвернулся от Констанс. Вместе с Кэтрин Грим он регулярно навещал ее в тюрьме.

В августе восковая фигура Констанс Кент была выставлена в Комнате ужасов Музея мадам Тюссо, рядом с двумя другими только что изготовленными изваяниями: доктора-отравителя Притчарда и Джона Уилкса Бута, убившего Авраама Линкольна на той неделе, когда Констанс исповедовалась Вагнеру. А в тот день, когда она была помещена в камеру тюрьмы Девайзеса, Бут был настигнут и застрелен.[101]

Мировые судьи Уилтшира 4 августа обратились к сэру Ричарду Мейну с предложением выплатить Уичеру и Уильямсону сто фунтов премиальных, еще в 1860 году обещанных правительством тому или тем, кто поспособствует поимке убийцы. Это, говорилось в послании, «хоть в какой-то степени послужит признанием выдающегося мастерства и проницательности, проявленных этими офицерами при выполнении своей трудной миссии». Ответа на это обращение не последовало.

В апреле, прямо перед тем как ее доставили из Брайтона на Бау-стрит, в мировой суд, Констанс отправила письмо сэру Джону Ирдли, баронету Уилмоту, принявшему в 1860 году столь живое участие в том, чтобы помочь Кентам защитить свое честное имя. Та часть этого письма, в которой она самым подробным образом объясняет, что именно подтолкнуло ее к убийству, была переправлена в июле Питеру Эдлину, работавшему по этому делу в качестве защитника. Но поскольку защита на суде представлена не была, письмо осталось фактом частной переписки. Вот сохранившийся его фрагмент:

Я совершила убийство, чтобы отомстить за мать, чье место заняла мачеха. Она жила в нашей семье с самого моего рождения и всегда относилась ко мне с добротой и любовью (ибо моя родная мать никогда меня не любила и не заботилась обо мне), и я отвечала ей тем же, как если бы она действительно была мне матерью.

Примерно с трехлетнего возраста я начала замечать, что мать занимает в доме второстепенное положение — и как жена, и как хозяйка, а главная — она. По прошествии многих лет мне вспомнились разговоры по этому поводу, которые велись при мне, так как считалось, что мне их не понять, — мол, слишком мала для этого. В то время я всегда становилась на сторону, противную матери, и когда о ней отзывались презрительно, тоже испытывала чувство презрения. Но по мере того как с годами я начала понимать, что отец любит ее, а к матери равнодушен, мое отношение начало меняться. Теперь меня втайне коробило, когда она отзывалась о матери неуважительно или с пренебрежением.

Мама умерла. С тех пор моя любовь к мачехе перешла в самую черную ненависть. Даже после смерти она продолжала говорить о маме с презрением. В такие моменты ненависть настолько переполняла меня, что я не могла оставаться с ней в одной комнате. Я принесла смертельную клятву, отреклась от религии и отдалась душой и телом духу зла, умоляя его посодействовать в выполнении моей клятвы. Сначала я собиралась убить ее, но потом решила, что эта боль пройдет слишком быстро. А мне нужно, чтобы она почувствовала мою месть. Она украла у моей матери ту любовь, что принадлежала ей по праву. Что ж, теперь я украду то, что она сама любит больше всего на свете. С этого момента я превратилась в демона, одержимого злом и стремящегося других втянуть в круг зла, постоянно ищущего возможность осуществления своего дьявольского замысла. И я нашла такую возможность.

Почти пять лет прошло, и на протяжении всего этого времени меня либо сжигал огонь безумия, поддерживавшийся жаждою сотворить зло, либо я впадала в такое отчаяние, что готова была покончить с этой жизнью при первой же возможности. В такие моменты я ненавидела всех и желала только одного — чтобы всем было так же плохо, как и мне.

А потом все переменилось. Совесть замучила меня и пробудилось раскаяние. Несчастная, потерянная, всех и во всем подозревающая, я чувствовала себя как в аду. И тогда я решила во всем признаться.

Теперь я готова заплатить за это самую высокую цену. Жизнь за жизнь — вот все, что я могу отдать, потому что само причиненное Зло непоправимо.

Я не была милосердна, так пусть никто не просит милосердия для меня — напротив, пусть всем я внушаю настоящий ужас.

Я не смею просить прощения у тех, кому нанесла такой страшный удар. Я ненавидела, так пусть и мне наградою будет их ненависть.

Это поистине прекрасный образец покаяния. При чтении этого письма, где Констанс объясняет, почему убила Сэвила — хотела причинить дурной матери такую же боль, какая была причинена матери доброй, — дух захватывает: в нем есть в одно и то же время и безумие, и своя логика, как и в самом убийстве есть хладнокровие расчета и безумие страсти. Во всем этом повествовании ощущается некая заданность, предопределенность: дикость убийства ребенка представляется как роковая неизбежность, человек ищет возможность сотворить зло и «находит» ее.

По завершении процесса Уильямсон направил сэру Ричарду Мейну отчет: «Мне стало известно, что Констанс, по ее же словам, дважды замышляла убийство мачехи, но оба раза мешали обстоятельства. Потом ее вдруг осенило: перед тем как убить ее, она убьет детей, ибо это причинит ей еще большую боль, и именно с этим чувством она вернулась домой из пансиона в 1860 году». Скорее всего узнал это Уильямсон от доктора Бакнилла, довольно подробно обсуждавшего с Констанс обстоятельства убийства. Но лишь в конце августа психиатр направил в редакции газет письмо, содержащее рассказ девушки о том, как она убила брата.

За несколько дней до убийства она завладела бритвой отца, хранившейся в зеленом ящичке среди его туалетных вещей, и спрятала ее. Это было единственное орудие, использованное ею. Приготовила она также свечу и спички, спрятав их в углу дворового туалета, где и было совершено убийство. В ту ночь она пролежала не смыкая глаз, предполагая, что к ней перед сном могут зайти сестры. Когда же, вскоре после полуночи, решила, что весь дом заснул, вышла из своей комнаты, спустилась на первый этаж и, войдя в гостиную, откинула ставни… Затем она прошла в детскую, вытащила одеяло, лежавшее между простыней и покрывалом, и повесила его на бортик кровати. Далее подняла ребенка и прошла вниз через гостиную. На ней была ночная рубашка, а в гостиной она надела калоши. С ребенком в одной руке, другой она открыла окно, обошла вокруг дома, добралась до туалета, зажгла свечу и поставила на сиденье. Все это время ребенок, завернутый в одеяло, не просыпался. Спящему она и перерезала горло. По ее словам, она думала, что не будет столько крови. И так как ей показалось, что ребенок жив, она вновь вонзила бритву ему в шею, а затем, не раскрывая одеяла бросила тело в яму. Свеча догорела. Она вернулась к себе в комнату, осмотрела одежду и обнаружила на ней только два пятна крови. Она смыла их в тазу и слила воду, почти чистую, в тазик для мытья ног. Затем надела другую ночную рубашку и легла спать. К утру первая рубашка просохла. Она аккуратно свернула ее и положила в ящик для белья. Все три ее ночные рубашки были тщательно осмотрены мистером Фоли, а также мистером Парсонсом, домашним врачом Кентов. Ночью ей показалось, что рубашку она замыла дочиста, но через день или два, осмотрев ее при свете, обнаружила, что небольшие следы все же остались. Какое-то время она прятала ее, перекладывая с места на место, и в конце концов сожгла в своей комнате, а золу собрала и ссыпала в камин. Произошло все это через пять-шесть дней после убийства. В субботу утром, тщательно отмыв бритву, она улучила момент, чтобы незаметно вернуть ее на место. Воспользовавшись тем, что горничная вышла за стаканом воды, она вынула рубашку из корзины с грязным бельем. Что касается какой-то одежды с засохшими на ней пятнами крови, обнаруженной в бойлере, то она не имеет к этому делу никакого отношения. Говоря о мотивах преступления, следует отметить, что, относясь ранее ко второй жене отца с большим уважением, она в то же время брала на заметку любое замечание, бросающее, с ее точки зрения, тень на членов первой семьи отца, и готова была отомстить за него. По отношению к Сэвилу она не испытывала никаких дурных чувств, для нее это был просто один из детей мачехи…

Узнав, что в убийстве подозревают няню, она решила, если ту осудят, непременно признаться в содеянном, а если осудят ее — совершить самоубийство. Она рассказала также, что до совершения убийства подпала под влияние духа зла, но ни тогда, ни прежде не считала, что он несет большую ответственность за данное преступление, чем за любое иное злое дело. На протяжении года до этих событий она не молилась, не молилась и потом, до самого переезда в Брайтон. Она сказала, что возрождением религиозного чувства обязана мыслям о предстоящем обряде конфирмации.

Заканчивается письмо замечанием, что хотя, с точки зрения автора, Констанс нельзя считать психически неуравновешенной, еще в детстве она обнаруживала «странные наклонности» и «поразительную твердость характера», из чего следует, что «к худу ли, к добру ли, но жизнь ей предстоит необычная». Если содержать ее в одиночке, предостерегает доктор Бакнилл, она может-таки впасть в безумие.[102]

В эмоциональном смысле исповедь, выслушанная Бакнил-лом, отличается мрачной отстраненностью, какая вообще-то свойственна такого рода преступлениям. Осуществление убийства требует подавления всех чувств. В момент гибели Сэвила внимание убийцы сосредоточивается не на трупе, а на колеблющемся пламени; «Свеча догорела».

Ясное и в то же время холодное по тону повествование несколько удивляет своей двусмысленностью. Никаких точек над i, вопреки поспешным утверждениям прессы Констанс не расставила. Как ей удалось одной рукой откинуть и расправить постельное белье, если в другой она держала крупного, почти четырехлетнего, ребенка? Каким образом, по-прежнему держа его на руках, она подняла окно в гостиной? Как ухитрилась проскользнуть через проем, даже не разбудив мальчика, а затем зажечь свечу в туалете? Зачем ей понадобилась фланелька и почему никто раньше не замечал ее в комнате Констанс? Почему на ночной рубашке оказалось лишь две-три капли крови, если она резанула мальчика несколько раз? Каким образом те, кто обыскивал дом после совершения убийства, сумели не заметить пропажи ночной рубашки, а также бритвы Сэмюела Кента? Как, наконец, девушке удалось нанести столь глубокие раны бритвой, ведь медики в один голос утверждали, что это невозможно? Правда, некоторые детали, пусть даже еще более осложняя картину, представляются убедительными: например, суеверный страх, охвативший Констанс, когда не оправдалось ее предположение, что «крови не будет очень много», трудно надумать, он кажется вполне натуральным.

«Таймс» меланхолически отмечала, что преступление, «будучи прослеженным шаг за шагом, так, кажется, и осталось странным и запутанным. Представляется очевидным, что у нас по-прежнему нет полной картины случившегося». Даже после того как прозвучало признание, остается слишком много неясного. «Дополнительного света пролилось совсем немного, — пишет „Глобал ньюс“, — показания Констанс лишь усугубляют наш ужас и смятение».

Сорок лет спустя прозвучало знаменитое утверждение Зигмунда Фрейда относительно того, сколь обреченно человеческие существа выдают самих себя и с какой определенностью читаются их мысли: «Имеющий глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, вполне может убедиться в том, что смертный не способен хранить секреты. Даже если уста его безмолвствуют, пальцы выдают его; вся его суть словно проступает сквозь поры.» Подобно автору «романа ощущений» или сверхпроницательному детективу, Фрейд создает некий образ: человеческие тайны, утверждает он, в конце концов оказываются на поверхности, образуя на ней красные и белые пятна, либо выходят на свет божий при еле заметном шевелении кончиков пальцев. И вполне возможно, в признаниях и умолчаниях Констанс Кент таится, ожидая своего часа, истинная история преступления.