ХОДАСЕВИЧУ В. Ф

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ХОДАСЕВИЧУ В. Ф

12-го июля 1933 г.

Clamart (Seine)

10, Rue Lazare Carnot

Милый Владислав Фелицианович,

— Не удивляйтесь —

Только что получила от Руднева письмо с следующей опаской: — в моей вещи о Максе Волошине я даю его рассказ о поэтессе Марии Паппер и, между прочим, о ее Вас посещении. Всего несколько строк: как поэтесса всё читает, а Вы всё слушаете. Вы даны очень милым и живым, всё сочувствие на Вашей стороне (верьте моему такту и esprit de corps:[1490] я настоящих поэтов никогда не выдаю, и, если ругаю — бывает! — то знаю, кому: никогда не низшим). Словом, десятистрочная сценка, кончающаяся Вашим скачком: «простите, мне надо идти, ко мне сейчас придет приятель, и меня ждет издатель…» А через неделю — сидит поэт, пишет стихи — нечаянный взгляд в окно: а в окне — за окном — огромные мужские калоши, из калош шейка, на шейке головка… И тут обрывается.

Вы — явно dans le beau role:[1491] серьезного и воспитанного человека, которому мешает монстр. Весь рассказ (как он и был) от имени Макса Волошина.

И вот Руднев, которого научил Вишняк, убежденный, что все поэты «немножко не того», опасается, как бы Совр<еменным> Запискам от Вас — за МОЙ рассказ!!! — не нагорело. (NB! Авторской ответственности они (Записки) совершенно не признают.)

— Как быть? — пишет Руднев. Заменить Ходасевича — вымышленным именем? Вовсе выбросить сценку? Спрашивать разрешения у Ходасевича — что-то глупо…

А я нахожу — вовсе нет. И вот, спрашиваю. Если Вы меня знаете, Вы бояться не будете. Если забыли — напоминаю. Если же, и зная, несогласны — напишу вместо Вас просто: ПОЭТ, хотя, конечно, прелести и живости убудет.

Пишу Вам для окончательной очистки совести. Вы, конечно, можете мне ответить, что никакой Марии Паппер не помните, но она наверное у Вас была, ибо она — собирательное.

До свидания, ОЧЕНЬ прошу Вас отозваться сразу, ибо должна вернуть корректуру.

Всего доброго

М. Цветаева.

«Я великого, нежданного,

Невозможного прошу.

И одной струей желанного

Вечный мрамор орошу»

(Мария Паппер. — Парус. — 1911 г.).[1492] — вот, чем она Вас зачитывала —

19-го июля 1933 г.

Clamart (Seme)

10, Rue Lazare Carnot

Милый Владислав Фелицианович,

Помириться со мной еще легче, чем поссориться. Нашей ссоры совершенно не помню, да, по-моему, нашей и не было, ссорился кто-то — и даже что-то — возле нас, а оказались поссорившимися — и даже посс?ренными — мы.

Вообще — вздор. Я за одного настоящего поэта, даже за половинку (или как <в> Чехии говорили: осьминку) его, если бы это целое делилось! — отдам сотню настоящих не-поэтов.

Итак —

______

Осенью будем соседями, потому что из-за гимназии сына переезжаем в Булонь.

Как давно я не училась в гимназии! Прыжки с кровати, зевки, звонки — даже жуть берет! И главное — на сколько лет! (Он поступает в первый приготовительный.) У меня было два неотъемлемых счастья:

что я больше не в гимназии и что я больше не у большевиков — и вот, одно отнимается…

Итак — до октября! Тогда окликну.

Паппер (Марию) перечла с величайшей, вернее — мельчайшей тщательностью и ничего не обнаружила, кроме изумительности Вашего терпения: невытравимости Вашей воспитанности.

Спасибо!

МЦ.

15-го апреля 1934 г.

Когда я, несколько лет тому назад, впервые подъезжала к Лондону, он был весь во мне — полный и цельный: сразу утренний, ночной, дождевой, с факелами, с Темзой, одновременно втекающей в море и вытекающей из него, весь Лондон с Темзой aller et retour,[1493] с лордом Байроном, Диккенсом и Оскар Уайльдом — сосуществующими, Лондон всех Карлов и Ричардов, от А до Z, весь Лондон, втиснутый в мое представление о нем, вневременное и всевременное.

Когда же я приехала в Лондон, я его не узнала. Было ясное утро — но где Лондон туманов? Нужно ждать до вечера; но где Лондон факелов? В Вестминстерском аббатстве я вижу только один бок — но где оно — целиком, со всех сторон сразу?

Мгновенности: места в автобусе, табачные лавки, монеты, опускаемые в отопление, случайности времяпрепровождения и собственного самочувствия, и — всюду лицо N., в моем Лондоне непредвиденного.

Город на моих глазах рассыпался день за днем, час за часом рассылался на собственные камни, из которых был построен, я ничего не узнавала, всего было слишком много, и всё было четко и мелко — как близорукий, внезапно надевший очки и увидевший 3/4 лишнего.

Лондон на моих глазах рассып?лся — в прах. И только когда его не стало видно, отъехав от него приблизительно на час, я вновь увидела его, он стал возникать с каждым отдаляющим от него оборотом колес — весь целиком, и полнее, и стройнее; а когда я догадалась закрыть глаза, я вновь увидела его — мой, целый, с Темзой aller et retour, с Гайд-Парком, соседствующим с Вестминстерским аббатством, с королевой Елизаветой[1494] об руку с лордом Байроном, Лондон единовременный, единоместный, Лондон вне- и всевременный.

Конечно, это — налет. Останься я в нем, живи я в нем, без посещений Музеев и Аббатств, где-нибудь в норе, не глядя на него, но т?к, круг?м ощущая — он бы вошел сквозь мои поры, как я в него — сквозь его, каменные.

Есть три возможности познания.

Первое — под в?ками, не глядя, всё внутри, — единственное полное и верное.

Второе — когда город рассыпается, не познание, а незнание, налет на чужую душу, туризм.

Третье — сживанье с вещью, терпение от нее, претерпевание, незанимание ею, но проникновение ею.

Так в?т — не удивляйтесь, милый В<ладислав> Ф<елицианович> — вот почему, когда Вы написали о встрече, беседе, я — задумалась.

Вовсе не претендуя на «целого и полного» Вас, на это исчерпывающее и одновременно неисчерпаемое творческое знание, я все же, наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма — больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем — сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я — из своей, и — того хуже: каждый из своего дня, никогда ничего общего с жизнью не имеющего.

Если бы, как люди в старые времена, когда было еще время на дружбу, вернее — когда дружба считалась хлебом насущным, когда для нее должно было быть время, хотя бы четвертый час утра… итак, будем говорить просто <неразб> — если бы у этого кафе было будущее, завтрашний день, длительность, я бы сказала да (не Вам, это я не так скажу, а внутри себя!) — я бы просто перевела то общение на это, там — на здесь (хотя мне это всегда безумно трудно, я не привыкла к теснотам, а никогда в жизни такой не бывает свободы, полной и предельной, как внутри, — и не может быть)…

О да, у жизни, как она ни тесна, есть своя прелесть и сила — хотя бы звук живого голоса, ряд неуловимостей, которых не вообразишь.

Но т?к, туристически, налетом… Смотреть, который час (я же первая буду смотреть, только об этом и буду думать…).

Для этого надо быть человеком городским, общительным, бронированным, дисциплинированным, отчасти даже коммерческим, неуязвимым всем своим равнодушием — к душам, безразличием — к лицам.

Ничего этого во мне нет, а всё — обратное

Этот (девятый уже!) мой Париж я вообще ни с кем не вижусь, все мои реальные отношения с людьми роковым образом (и рок этот — я, т. е. все мое — от меня) — разрушаются, вернее — рассеиваются, как дни, а последние годы — годы — я вообще ни с кем не общаюсь — само случилось, — и знаю, почему: связанность домом, отдаленность Кламара, мое отсутствие привычки к женской «теплоте» — это все ищут, а вовсе не:

легкий огнь, над кудрями пляшущий,

Дуновение — вдохновения…[1495]

А все-таки очень хочу с Вами повидаться, хотя бы, чтобы сообщить последние сомнения редакции «Современных записок» относительно моей прозы[1496] — и вообще всякое другое… Не могли ли бы приехать ко мае — Вы, к 4-м часам. Ведь — просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamart-Fourche, а от Fourche — первая улица налево (1 минута).

И есть вокзал Монпарнас с самыми обыкновенными поездами. Вот — поезда, выписаны в точности, безошибочно. Ответьте, когда и какой поезд. Встретим Вас с сыном, посидим у меня и побеседуем спокойно. Иного способа свидеться — нет.

МЦ.

<Май 1934 г.>

Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни «бриджам»,[1497] ни всем и так далеям — этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта — прозаика, а из прозаика — покойника.

Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых — нет).

Ведь: чем меньше пишешь, тем меньше хочется, между тобой и столом встает уже вся невозможность (как между тобой и любовью, из которой ты вышел).

Конечно, есть пресыщение.

Но есть и истощение — от отвычки.

Не отрешайтесь, не отрекайтесь, вспомните Ахматову:

А если я умру, то кто же

Мои стихи напишет Вам? — [1498]

не Вам и даже не всем, а просто: кто — мои стихи…

Никто. Никогда. Это невозвратно. Вы обкрадываете Лирику <неразб>, безглагольную, как всякое до, беспомощную, не сущую без нас, поэтов.

И именно потому, что нас мало, мы не вправе…

Это меня беспокоит до тоски — мысль о возможности такого рядом, почти со мной, ибо я давно перестала делить стихи на свои и чужие, поэтов — на «тебя» и «меня».

Я не знаю авторства <…>

<26 декабря> 1934 г.

Vanves (Seine),

33, Rue J. В. Potin

С праздниками, дорогой В<ладислав> Ф<елицианович>!

И с очередной — срочной — просьбой (завершительные строки статьи о Гронском): кто из русских поэтов умер до 30 л<ет>?

Лермонтов, Веневитинов (??), Бенедиктов, Надсон,[1499] — ещё кто?

Можно и XVIII в., но там, по-моему, жили поздно.

А среди нас?

Наверное кого-нибудь основного забываю.

— Умоляю! Если можно — pneu, п. ч. надеюсь к сороковому дню (31-го).

Сердечный привет Вам и О<льге> Б<орисовне>.[1500]

МЦ.