Глава пятая
Глава пятая
«Мы не решили еще вопроса о существовании Бога, — сказал он мне однажды с горьким упреком, — а Вы хотите есть».
Воспоминания И. С. Тургенева о Белинском.
Большинство эмигрантских сыновей имело только самое смутное представление об истории общественного движения в России. Слышанные в детстве рассказы о бомбометателях, поразившие на каких-то старых фотографиях экстатические, с безумными глазами лица Балмашева и Каляева, куплеты студенческих песен, неизвестно как дошедшие до Монпарнасса; обрывки полузабытого предания о хождении в народ, о мученичестве, о героической беззаветной борьбе против несправедливости, о готовности всем жертвовать в этой борьбе: жизнью, здоровьем, свободой, счастьем. Все это волновало, почти как жития святых, таинственным приглашением, на которое что-то отвечает из глубины души каждого человека. И в то же время смущающее знание: это высокое жертвенное горение духа соединялось с понятиями о мире по «Бюхнеру и Молешотту», и эти люди принесли России только несчастье.
Но главным образом, только через литературу 19-го века русское прошлое открывалось эмигрантским сыновьям.
В «Братьях Карамазовых», в разговоре Ивана и Алеши, Достоевский дает самое сжатое и в то же время самое полное, непревзойденно гениальное определение «русского мальчика».
«…Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Иные, то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же чорт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца. И множество, множество самых оригинальных русских мальчиков только и делают, что о вековечных вопросах говорят у нас в наше время. Разве не так?
— Да, настоящим русским вопросы о том: есть ли Бог и есть ли бессмертие, или, как вот ты говоришь, вопросы с другого конца, конечно, первые вопросы и прежде всего, да так и надо, — проговорил Алеша, все с тою же тихою и испытующею улыбкой вглядываясь в брата».
Это одно из самых знаменитых мест в русской литературе, о котором часто вспоминают. Однако, никто, даже сам Достоевский, не пытался объяснить, почему тот, кто искал Бога и бессмертия неизбежно оказывался в другом лагере, чем тот, кто хотел «переделки всего человечества по новому штату»? Ведь это же были «все те же вопросы, только с другого конца».
Но вернемся к определению Достоевского. Итак, «русские мальчики» — это, прежде всего молодые люди, которые собираются для разговоров о «вековечных вопросах» и придают этим разговорам необыкновенное значение.
Другая черта, им свойственная: они ищут правду, чтобы отдать за эту правду свою жизнь, — «О если б я мог хоть когда-нибудь принести себя в жертву за правду — с энтузиазмом проговорил Коля».
В русской художественной и мемуарной литературе много описаний разговоров «русских мальчиков». Разговоры эти верно пошли с витийства «Архивных юношей» и декабристов, а, может быть, еще с более ранних времен. Во всяком случае русскому 19-му веку они придавали совсем особенное, единственное очарование.
В тургеневском Рудине Лежнев говорит о своих студенческих годах:
«Да и в самом деле, как вспомню я наши сходки, ну, ей Богу же, много в них было хорошего, даже трогательного. Вы представьте: сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии, — говорим иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!.. И ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе… и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали и понятнее… Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало — не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом…»
В своих недавно вышедших в Чеховском издательстве «Воспоминаниях» В. М. Зензинов рассказывает, как он и несколько его одноклассников, 14–15-й летних гимназистов, собирались на квартире у одного из них для разговоров о том, «как добиться счастья для всего человечества». Совсем другая эпоха, другая среда, но в главном все как в рассказе Лежнева:
«С горячей благодарностью вспоминаю я эти годы — то были годы восторженного и чистого юношеского идеализма!..каких возвышенных чувств полна душа, куда только не улетят мысли! Ведь весь мир принадлежал нам — и с меньшим, чем счастье всего человечества, мы не мирились. И возвращаешься домой, как на крыльях, весенний ночной воздух веет вокруг, но не замечаешь ни этой тихой ночи, ни пустынных улиц — всё озарено светом и мчишься куда-то все вперед и вперед все выше и выше…
В центре наших устремлений с самого начала стояли общественные интересы, мысли о том, как лучше должно быть устроено общество, в котором на каждом шагу столько несправедливостей, как добиться человечеству всеобщего счастья».
Зензинов был неверующий, атеист. Откуда же вдруг у него ночью «всё озарено светом и мчишься куда-то все вперед и вперед, все выше и выше…»
Ошибиться нельзя: это восхищение, подъем, удесятиренное чувство жизни и любви, — ведь это и есть состояние души, услышавшей мистический призыв. То, что сам Зензинов умом не отдавал себе в этом отчета, не имеет решающего значения.
Скажут, что это опьянение прекраснодушными разговорами такой же суррогат мистического опыта, как, например, опьянение вином или наркотиками. Во многих случаях это верно, но вовсе невсегда и необязательно. Мы знаем из биографии Зензинова, что для него эти разговоры не были только болтовней: их вдохновения хватило ему на долгую героическую жизнь, и готовность жертвовать собою для добра и правды не оставляло его до самого последнего его часа. Именно это — положить душу за други своя — было главным в образе «русского мальчика», и эта готовность не становилась менее мистической оттого, что миросозерцание было по большей части самое базаровское.
По поводу кончины Зензинова нью-йоркская газета «Россия» (31.10.1953), вместо некролога, поместила статью Тараса Новака «Смерть без покаяния». Отмечая, что Зензинов умер без церковного покаяния, Новак пишет в этой статье:
«Пусть будет проклят день и час, когда появились на русской земле все эти взбесившиеся барчуки-декабристы, все эти недоучившиеся семинаристы Чернышевские и Добролюбовы, все бомбисты цареубийцы, все кретины «февраля» и закоренелые преступники «октября». Пусть будет проклята утроба матерей, выносивших вас, и сосцы, вскормившие всех этих безумцев.
Вот с какой печатью Каина и Иуды предателя предстанут перед лицом Праведного Судии все эти несчастные!
Страшно умереть без покаяния!»
На эту полную неистовых проклятий статью ответил в «Новом русском слове» епископ Иоанн Сан-Францисский. Привожу выдержки из его взволнованной отповеди, вызвавшей буйный гнев черносотенцев.
«Мне хочется говорить совсем беспристрастно. Я никогда не принадлежал ни к «левым», ни к «правым», и сейчас тем более, как пастырь, не принадлежу ни к тем, ни к другим и мне одинаково дорога всякая душа человека, как бы ни называла она себя в этом мире.
Это естественно. «Левизна» и «правизна» имеют для пастыря не тот смысл, какой усваивается этим понятиям в политике, а тот, который раскрывается в евангельском образе Божьего суда над человечеством… На левой стороне стоят все, не понимающие своей виновности и ответственности перед Богом, а на правой стороне — все, кто не подозревает о своей перед Богом праведности.
Покойный В. М. Зензинов, может быть, не смел всю жизнь ни себе, ни другим признаться, что верит в Бога. Он думал, что верит только в «Высшее добро» и ему очень хотелось всежизненно служить этому Добру; и он служил ему по своему разумению, в соответствии с тем, что он понял в добре; он отдавал в последние свои годы без всякой политики жизнь за ближних… Я верю, что таких людей, — «верных в малом», как В. М. Зензинов, Всемогущий Творец и Спаситель людей, узнает и признает за Своих… и они, эти люди, узнают своего Господа и Спасителя, переходя грань этой земной жизни… Не зная, они чтили Его, как те афиняне (Д.Ап. 17.23), к которым так человеколюбиво обратился ап. Павел в Афинском ареопаге. Но это всё тайны веры, тайны Будущего Века, которых можно сейчас лишь очень бережно касаться… Живой Бог, Который есть не только Любовь, но и Творец любви, взыскивает свое Творение».
Мысль, что «на правой стороне» все, кто не подозревает о своей перед Богом праведности, была близка многим мистическим деятелям.
Вивакананда, ближайший ученик великого индусского святого Рамакришны, говорил:
«Человек, который практикой добрых дел дошел до готовности отдать ради других свою жизнь, и все, что он имеет и все, чем он является, такой человек, даже, если он никогда не знал ни одной философской системы, даже если он не верит и никогда не верил ни в какого Бога, даже, если он ни разу в своей жизни не молился, достиг вершины религии».
Эту же, в сущности, мысль, доводя ее до крайности, утверждала мать Мария (Е. Ю. Скобцова);
«Всякий возлюбящий мир, — говорила она, — всякий отдающий душу свою за других, всякий, готовый ценою отлучения от Христа добиться спасения братьев своих — есть ученик и последователь Христов».
Но если это так, то тогда вся история «ордена русской интеллигенции», несмотря на материализм и позитивизм большинства орденских «целостных ми-! росозерцаний», есть история особой мистической христианской секты. На это часто указывалось и в подтверждение этого можно привести множество цитат из сочинений и писем лучших представителей ордена.
Н. В. Станкевич писал: «самоотвержение любви, самоотвержение по внутреннему голосу души… вот жизнь религиозная… Все наше достоинство в приближении к этой жизни…».
Так же думал и «неистовый Виссарион». «Отрешись от себя, подави свой эгоизм, попри ногами твое своекорыстное «я», дыши для счастья других, жертвуя всем для блага ближнего, родины, для пользы человечества, люби истину и благо не для награды, но для истины и блага и тяжким крестом выстрадай твое соединение с Богом, твое бессмертие, которое должно состоять в уничтожении твоего я в чувстве любви».
А. Герцен: «Евангелие должно войти в жизнь, оно должно дать ту индивидуальность, которая готова на братство».
Участник сборника «Православное Дело», К. В. Мочульский, имел полное основание утверждать:
«Исповедуя Христа, или борясь с ним, признавая Церковь, или восставая на нее, все направления русской мысли, — западничество, славянофильство, социализм, анархизм, толстовство, — были явлениями христианского духа, событиями христианской истории; конечно, на поверхности было и богоборчество, и безбожье и самый крайний материализм, — но все эти падения и заблуждения свидетельствовали только о необычайной напряженности религиозного процесса, совершавшегося в глубинах народной души. Если Дух Святой есть любовь к ближнему и милосердие, жажда правды и справедливости, то, верим мы, русская мысль никогда не была виновна в хуле на Духа. Русская интеллигенция, аскетическая и жертвенная, и уйдя от Христа, служила делу Его».
Не принимая догматов и метафизики христианской религии, лучшие люди ордена принимали самую «вещь», самую «субстанцию» христианства — заповедь любви.
С этим не согласятся все те, для кого христианин только тот, кто исповедует вероучение Церкви. Для людей, так думающих, утверждение, что интеллигентский героизм отличался от христианского подвижничества только своей религиозной неосознанностью, звучит как соблазнительная и кощунственная ложь. Они указывают обыкновенно, что в крайнем случае тут можно говорить только о внешнем сходстве, но никак не о внутренней близости — «религия без религиозного объекта» ведет-де к роковым последствиям. В «Вехах» П. Б. Струве с негодованием писал: «с легкой руки, главным образом, Владимира Соловьева установилась своего рода легенда о религиозности русской интеллигенции. Это в сущности — применение к русской интеллигенции того же самого воззрения, — на мой взгляд поверхностного и не выдерживающего критики, — которое привело Соловьева к его известной реабилитации с точки зрения христианской и религиозной, противорелигиозных мыслителей». Но не один только Соловьев верил, что Дух Христов дышит где хочет. Так А. С. Хомяков говорил:
«Не Христа ли любит тот, кто любит Правду? Не его ли Ученик, сам того не ведая, тот чье сердце отверсто для сострадания и любви. Не единственному ли Учителю, явившему в Себе совершенства любви и самоотвержения, подражает тот, кто готов жертвовать счастием и жизнью за братьев».
Г. П. Федотов, по опыту собственной жизни знавший, что все это «те же вопросы, только с другого конца», в статье «Трагедия русской интеллигенции» дает незабываемый образ ордена в дни его наибольшей славы;
«И вдруг бесовский маскарад 60-х годов обрывается. 1870 год — год исхода в народ. Неожиданный, изумительный подвиг, аскетизмом своим возвращающий нас в Фиваиду, совершается тысячами русских юношей и девушек. Это стихийный взрыв долго копившейся, сжатой под сильным давлением религиозной энергии…
Идейный багаж юных подвижников невыразимо скуден. Вместо евангелья «Исторические письма» Лаврова. За это евангелье и идут на смерть. Но читая их изумительное житье, подвиг отречения от всех земных радостей, терпения бесконечного, любви всепрощающей — к народу, предающему их, — нельзя не воскликнуть: да, святые, только безумец может отрицать это! Никто из врагов не мог найти ни пятнышка на их мученических ризах.
За Лавровым, за Боклем явно стоит образ иного Учителя, зовущего на жертвенную смерть».
Но и позднее, когда с 1879 г. «бродячие апостолы» начали превращаться в политических убийц, в их человеческом облике сохраняются черты необыкновенного жертвенного героизма. М. А. Алданов, писатель, склонный относиться к «героической морали» скорее скептически и показавший в «Истоках», каким несчастием для России и всего мира было бессмысленное убийство Александра 2-го, в то же время, в соответствии с исторической правдой, наделяет своих героев-убийц такой чистотой и такой доблестью, каких немного найдется в человеческих преданиях. Перед самым убийством Гриневецкий говорит: «Видит Бог, в которого я так горячо верил прежде, в которого, быть может, верю и сейчас… Видит Бог, мы хотели и хотим только блага человечества».
Желябов, другой участник убийства Александра 2-го, заявил на суде:
«Крещен в православии, но православие отвергаю, однако, признаю сущность учения Иисуса Христа. Верю в истинность и справедливость этого учения, исповедую, что вера без дела мертва есть и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, за права угнетенных и слабых и, если нужно, за них и пострадать».
Позднее считали себя христианами некоторые участники Боевой Организации эсеров: Климова, Каляев, Сазонов, Беневская.
Сазонов, убийца министра внутренних дел Плеве, писал родным из тюрьмы:
«Вспомните мои молодые мечты о мирной деятельности на благо несчастного люда. И вдруг при таком-то робком миролюбивом характере передо мною встала страшная задача. И я не мог сбросить ее с своих плеч. Моя совесть, моя религия, мое евангелие, мой Бог требовали этого от меня. Мог ли я ослушаться? Да, родные мои, мои революционные и социалистические верования слились воедино с моей религией. Я считаю, что мы — социалисты — продолжаем дело Христа, который проповедовал братскую любовь между людьми и умер, как политический преступник, за людей. Не слава прельщала нас. После страшной борьбы и мучений только под гнетом печальной необходимости, мы брались за меч».
Сазонов покончил с собой в каторжной тюрьме из протеста, после того, как по распоряжению начальства несколько политических заключенных были выпороты розгами. Он надеялся, что его смерть сможет приостановить «дальнейшие жертвы», — «а потому я должен умереть».
Вспоминая об этом самоубийстве в своей работе «Ранние годы Ленина»,[44] Н. Валентинов говорит:
«Сазонов, верящий, что «продолжает дело Христа», не одинок. Программа 1878 г. Северного Союза русских рабочих призывала «воскресить учение Христа о братстве и равенстве, быть апостолами нового, но в сущности только непонятого и позабытого учения Христа». Героиня процесса 50-ти Бардина считала, что всегда оставалась верной принципам христианской религии, «в том чистом виде, в каком они проповедовались самим основателем христианства»… Такие заявления виднейших русских революционеров полезно напомнить, чтобы не было ложного представления, будто русское революционное движение было представленно только одним типом людей, крайних материалистов-атеистов, порвавших всякую связь с христианской религией и образом Христа. Перед казнью Александр Ульянов, Генералов, Андреюшкин, Осипов к кресту приложились…»
Альбер Камюс, один из самых замечательных современных французских писателей, восхищаясь готовностью русских террористов платить своей жизнью для искупления убийства, утверждает:
«Каляев и его братья торжествуют над нигилизмом».
Но даже, если бы нельзя было установить прямого воздействия на сознание людей ордена не только интеллектуальных, но и моральных идей христианства, достаточно вспомнить, что вся русская литература 19-го века была христианской по своему этическому вдохновению, и что эта литература и всегда живущие в русском народе подводные религиозные течения не могли не оказывать глубокого и могучего влияния на души, предрасположенные к мистическому подвигу. Так же должны были влиять и впечатления детства. Об этом писал в сборнике «Вехи» С. Булгаков, тогда еще не священник, а профессор политической экономии:
«Христианские черты, воспринятые иногда помимо ведома и желания, через посредство окружающей среды, из семьи, от няни, От духовной атмосферы, пропитанной церковностью, просвечивают в духовном облике лучших и крупнейших деятелей русской революции».
К этому нужно прибавить, что была проникнута христианством и вся та западная цивилизация, в идолопоклонстве перед которой обвиняли русскую интеллигенцию. Здесь я подхожу к самой трудной части этого длинного отступления, необходимого, однако, для объяснения взаимоотношений эмигрантских отцов и сыновей. Начну с положений более или менее общепризнанных. Атеизм и материализм русской интеллигенции были заимствованы ею у Запада, как нечто необходимо связанное с научным прогрессом. То, что и атеизм, и материализм вовсе не научные истины, а научно недоказуемая метафизика никому из вождей русской интеллигенции в голову не приходило. (Вера в «научность» материализма сохранилась и до сих пор у некоторых последних могикан шестидесятничества). Но соответствующую ошибку делали и обличители интеллигентского просветительства. Им также казалось, что дух Возрождения и
Просвещения, приведший к расцвету науки, машинизма и демократии обязательно предполагает отпадение от христианства. И если интеллигенты ради науки и прогресса считали необходимым отказаться от веры в Бога, то, обличители интеллигенции предлагали во имя Бога отказаться от всей современной цивилизации. В крайней форме призыв к такому отречению был сделан Н. А. Бердяевым в его злосчастном «Новом средневековье», о котором мне уже приходилось упоминать.
«…Старый мир, который рушится и к которому не должно быть возврата, и есть, — говорил он, — мир новой истории с его рационалистическим просвещением, с его индивидуализмом и демократизмом, с его блестящими национальными монархиями и империалистической политикой, с его чудовищной индустриально-капиталистической системой хозяйства, с его могущественной техникой и внешними завоеваниями и успехами, с безудержной и безграничной похотью жизни, с его безбожием и бездушием, с разъяренной борьбой классов и социализмом, как увенчанием всего пути новой истории. Мы охотно готовы пропеть слова революционной песни «отречемся от старого мира», разумея под «старым миром» этот мир новой истории, обреченный на гибель».
Именно по этой линии, начиная со спора Белинского и Гоголя, русское образованное общество раскололось на два непримиримых лагеря.
Соловьев, видевший правду и вместе односторонность и внутреннюю противоречивость убеждений обоих лагерей, первый заговорил о бессмысленности этой основанной на недоразумении междоусобной войны.
Одинаково критикуя и отвлеченный клерикализм, с его враждой к свободной мысли и научному исследованию, и отвлеченный рационализм, отрицавший во имя точного знания религию и даже философию, Соловьев искал некий высший синтез, в котором бы мистический опыт и достижения векового развития науки и философии взаимно друг друга обогащали. Поиски этого синтеза определили и отношение Соловьева к русскому спору: принимая в основном славянофильское учение, он хотел очистить его от романтизма и реакционности и восполнить политическими идеалами западничества.
В 1888 г. он пишет М. М. Стасюлевичу:
«В области вопросов русской политической и общественной жизни я чувствую себя (в последние годы) наиболее солидарным с направлением «Вестника Европы» и не вижу, почему бы разница в идеях, принадлежащая к области сверхчеловеческой, должна была бы при тождестве ближайших целей мешать совместной работе. Опыт убедил меня напротив, что такая работа нисколько не облегчается метафизическим единомыслием, когда люди хотят не одного и того же».
После окончательного разрыва со славянофилами Соловьев действительно начинает писать в «Вестнике Европы» и в других либеральных журналах.
Что делало возможным это сотрудничество самого мистического из русских мыслителей с «невскими скептиками», что тянуло его к ним?
В своем знаменитом реферате «Об упадке средневекового миросозерцания» Соловьев говорит:
«Уничтожение пытки и жестоких казней, прекращение, по крайней мере на Западе, всяких гонений на иноверцев и еретиков, уничтожение феодального и крепостного рабства — если все эти христианские преобразования были сделаны неверующими, то тем хуже для верующих».
Первый в России проповедуя социально-активное творческое христианство, Соловьев любил повторять, что Дух дышит где хочет и что в то время, как христиане по имени в своем исключительном догматизме и ложном спиритуализме изменяли делу Христову, этому делу служили прогрессисты, неверующие в Бога, но создавшие весь социально-нравственный и умственный прогресс последних веков, проникнутый духом христианского человеколюбия и справедливости. Вместо того, чтобы порицать этих христиан без Бога, пусть бы «номинальные христиане сами попробовали сделать лучше, создать христианство живое, социальное, вселенское».
Для доказательства необходимости «христианской политики» Соловьеву чрезвычайно важно было разрушить ходячее представление о несовместимости идеи прогресса с христианством. «Многие проповедники исторического прогресса, — писал он, — понимают под ним беспредельное самоусовершенствование человека без Бога и против Бога, — из этого поспешно выводят явно вздорное заключение, что самые идеи развития и прогресса имеют какой-то атеистический и антихристианский характер. Между тем не только это не так, но, напротив, эти идеи суть специфически-христианские (или точнее еврейско-христианские), они внесены в сознание людей только пророками Израиля и проповедниками Евангелия».
Как я уже упоминал, «Повесть об антихристе» была воспринята в стане «охранителей», как отказ Соловьева от всех этих завиральных прогрессивных идей — Соловьев «поверил в чорта» и «покаялся». Оставляя в стороне спорный вопрос, насколько правильно было подобное толкование, нужно признать, что необыкновенный успех этой злополучной «гениальной» повести очень помешал делу пропаганды основной Соловьевской идеи, что правильно понятое христианство с его заповедью любви и утверждением абсолютной ценности личности не только не требует отказа от прогрессивного общественного идеала свободы, равенства и братства, но, наоборот, ставил этот идеал перед человеческой совестью с силой мистического «категорического императива». К счастью, несмотря на вред, причиненный «раскаяньем» Соловьева, эта идея и связанные с нею поиски нового миросозерцания, в котором бы соединялись положительные начала и славянофильства и западничества не были оставлены. О социальной реформе в духе идей Соловьева мечтал основатель союза «Христианской борьбы», П. А. Флоренский, правда, впоследствии отошедший от увлечения «радикальным» христианством. В 1903 г. в «Вопросах философии и психологии» С. Булгаков в большой статье, посвященной Соловьеву, решительно выступил в защиту соловьевского плана примирения правды религиозного сознания с правдой освободительного политического и социального движения. Свою статью С. Булгаков заканчивал страстным призывом покончить с «недоразумением».
«Довершив свое окончательное преобразование, реформированное славянофильство или, лучше сказать, национальный универсализм окажется способным сделаться знаменем и вероисповеданием прогрессивных элементов нашего общества, а вместе утолить их философскую и религиозную жажду; шаткие основы позитивного миросозерцания западничества, привлекательного теперь в силу связанных с ним прогрессивных общественных стремлений, быстро утратят свою обаятельность, раз только станет ясно, что переход к новому миросозерцанию не обязывает отказываться от прогрессивных стремлений, и основное историческое недоразумение русской жизни будет исчерпано и исчезнет. И сие буди, буди!..»
Призыв Булгакова не был услышан. Всякий возврат к религии воспринимался радикальным общественным мнением как измена идеалам русской интеллигенции, как предательство движения к свободе, просвещению и прогрессу. Эпигоны же славянофильства докатились кто до обыкновенного черносотенства, кто до «Нового средневековья», евразийства и национал-большевизма. Но идея Соловьева и Булгакова о синтезе двух традиций все-таки не погибла окончательно. Творческие усилия в этом направлении продолжались. В 1931 г. в Париже начал выходить журнал «Новый град», созданной И. И. Фондаминским-Бунаковым, Ф. А. Степуном и Г. П. Федотовым, при участии самого Булгакова, тогда уже протоиерея и ректора Свято-Сергиевской Духовной академии в Париже. К «Новому граду» я еще вернусь в следующей главе. Пока же необходимо только уяснить на чем основывал Булгаков свою надежду на возможность примирения между двумя столь противоположными, исключающими друг друга символами веры.
Особенность его точки зрения заключалась в том, что в то время как оба лагеря — и сторонники интеллегентского просветительства, и его яростные обличители — одинаково были уверены в антирелигиозном характере современной западной цивилизации, он утверждал ее христианское происхождение, указывая на связь развития новейшей науки и демократического идеала свободы и прав человека, с огромным религиозным подъемом, вызванным во всем западном мире Реформацией:
«Часто забывается и далеко не всеми понимается, что теперешняя культура имеет религиозные корни и до сих пор еще питается их здоровыми соками. Последнюю страницу истории принимают за целую книгу, а цвет — за все растение, не видя внутренней связи прошлого с настоящим, всей органичности, преемственности этого культурного развития. Новая Европа была духовно вскормлена и воспитана христианской церковью и теперешняя европейская культура с ее наукой по своему происхождению является христианской, хотя в своем сознании она начинает утрачивать эту связь».
Булгаков видел и причины, почему стала утрачиваться эта связь. Он винил во всем средневековое монашество и аскетическое отношение к жизни: «этот лжезсхатологизм зажигал костры инквизиции, воздвигал гонения на человеческую мысль и свободу, оправдывал деспотизм и, в конце концов, возбудил против себя ненависть, живущую до сих пор».
Мы видим, что это совсем другое, чем у Бердяева понимание Возрождения. Однако и Булгаков не показал в чем заключалась происшедшая тогда роковая путаница. На поверхности Возрождение — это возврат к языческому искусству и к школам мысли древнего мира, начало процесса секуляризации западной культуры. Защитники «средневекового миросозерцания», поэтому как будто правы, обвиняя гуманизм нового времени в отпадении от христианства. В действительности же, как раз средневековое миросозерцание, с его мироненавистническим аскетизмом и пессимизмом, было в последнем счете очень родственно религиозному дуализму, отрицающему материю, аскетизму поздней древности, в то время как космический энтузиазм Возрождения был полной противоположностью этому поздне-античному негативному восприятию жизни. Древнее трагическое чувство истории и древняя покорность вечному возвращению впервые были побеждены именно в новом гуманизме, с его верой в прогресс и в возможность движения вперед к творческому новому будущему. В этом трагический парадокс Возрождения. В то время, как средневековое миросозерцание, отождествлявшее себя с христианством, отрицало основную христианскую идею добра творения, гуманизм, будто бы отпавший от христианства, в своем стремлении к активному преображению мира и в своем утверждении единственного, незаменимого и бесконечно важного значения личности, был в своей глубинной духовной сущности порождением христианской идеи человека и христианской идеи творения и воплощения, хотя бы некоторыми гуманистами эти идеи и не признавались. Но если это так, если новая Европа внутренне и органически выросла из христианства, то призыв отречься от современной западной цивилизации с ее наукой, демократией и машинизмом равняется тогда призыву отречься от огромной доли того, что было принесено в мир христианством.
Этого вывода Булгаков не сделал с достаточной определенностью. Поэтому я вынужден тут обратиться к авторитету французского философа Бергсона, который, так же, как Булгаков, видел в Реформации и Возрождении и в первых научных открытиях реакцию против средневекового аскетизма, но, в отличие от Булгакова, не побоялся раскрыть все значение такого понимания. В средние века, — говорит он, — христианский идеал был, как звезда, всегда обращенная к людям одной и той же стороной. Теперь же люди начали видеть другую сторону, не всегда отдавая себе отчет, что это та же самая звезда.
Мысль Бергсона в первое мгновение кажется чрезвычайно парадоксальной. Между тем, все историки культуры соглашаются, что, хотя с самых древних времен человек умел изобретать сложные механические орудия, только соединение этого изобретательского дара с европейской наукой, начавшей возникать с 16-го века, могло привести к технологической революции наших дней. И так же все сходятся на признании единственности и беспримерности этой революции. Даже самые высокие цивилизации древности не знали ничего подобного науке и технике, выросшим на почве европейской христианской культуры. Чувствуя, что это не могло быть только случайным совпадением и что между машинизмом и христианством существует какая-то таинственная связь, многие авторы и верующие и неверующие делали попытки объяснить каким образом христианство способствовало развитию научного мышления.
В своей чрезвычайно интересной работе «Человек и современный мир» К. Померанцев, эмигрантский писатель, выдвинувшийся после войны, говорит:
«Техническая цивилизация развилась преимущественно в христианских странах. Произошло это благодаря тому, что христианство освободило человека от страха перед природой, перед природными духами. Лишь свободный от этого страха человек мог подняться над природой и овладеть ее законами… Невозможно себе представить атомную бомбу, изобретенную индусами или китайцами! Парадоксально можно было бы сказать, что атомная бомба есть квинт-эссенция христианской цивилизации. Но это и ее неудача. Неудача в том, что моральное совершенствование людей чудовищно отстало от технического процесса».
Вот некоторые другие предположения:
Христианство не знало магии.
Христианство требует искания истины и абсолютной правдивости.
Христианство есть религия воплощения.
Для христианина мир и все в мире сотворено Богом и поэтому достойно познания (Лютер говорил, что Бог, как творец, присутствует даже во внутренностях вши).
Прот. В. Зеньковский в одной своей недавней статье писал, что именно из веры в Бога, как творца всей вселенной, развилось научное представление об единстве природы и ее законов.
Другие объяснения: века схоластических споров приучили к точному и гибкому мышлению. Выработалась привычка искать во всем проявление общих принципов. В Боге схоластиков личная энергия Иеговы соединилась с рационализмом греческого философа.
Все эти указания недостаточны, так как они видят в возникновении науки только как бы побочное и случайное следствие христианства. Бергсон один утверждал, что машинизм был порожден мистицизмом.
В знакомой мне эмигрантской литературной среде Бергсона не любили. Поколению, выросшему на Достоевском, Ибсене, Ницше, Розанове, музыке Вагнера и декадентских стихах, слишком академическая проза Бергсона была не по душе. Говорили, что книги Ницше написаны кровью, а книги Бергсона чернилами и т. п. При этом не замечали, что своей точной классической прозой Бергсон сказал о «несказанном» больше всех символистов и выразил идеи, более смелые и, с точки зрения здравого смысла, более безумные, чем взвинченные выкрики многих патентованных безумцев. В этом чуде бергсоновской прозы и заключается трудность всякого переложения его мыслей своими словами. Но у меня нет другой возможности. Вот в кратком и неизбежно упрощенном виде его выводы: с христианством в человеческий мир сошел огонь мистической любви. Охваченная этим огнем душа соединяется с любовью Бога ко всем людям и ко всему миру. Но только небольшому числу избранных дано было вместить эту пламенную и действительную любовь. Человечество в целом оказалось неспособным последовать примеру «подражателей Иисуса Христа». Главное препятствие, помешавшее этому — проклятие «в поте лица». За свое существование человеку приходится бороться с природой и с другими людьми. Разум служит ему именно для того, чтобы изобретать орудия и оружие, необходимые для этой борьбы. в этих условиях человечество не может обратить к небу внимание, по необходимости прикованное к земле. Но, несмотря на все препятствия, — настоящий полный и действенный христианский мистицизм стремится увлечь за собой и спасти все человечество. Если это вообще возможно, то только посредством применения двух очень различных методов: первый — религиозная пропаганда; второй — «переделка» материальных условий, в которые человечество поставлено природой. Простой инструмент должен уступить место огромной системе машин, способной освободить человека. Тогда, если развитие машинизма будет сопровождаться политическими и социальными реформами, которые обеспечат правильное пользование технологическим могуществом, станет возможным радикальное духовное преображение. Другими словами — мистицизм «призывает» механику и демократию. Именно демократическое вдохновение двинуло вперед древний, как человечество, изобретательский гений. Это становится все более очевидным в 18-м веке, особенно у энциклопедистов.
Современный машинизм, все быстрее и быстрее развиваясь и совершенствуясь, пользуется освобожденными потенциальными энергиями материи, по сравнению с которыми мускульная сила человеческого тела совершенно ничтожна. Завтра, когда наука освободит энергию, скрытую в каждой частице весомого вещества, дорога будет открыта.
Взаимоотношения мистики и механики Бергсон показывает на примере Индии.
Индия почти не знала влияния догматического христианства. Но проникновение в Индию христианской по своему происхождению западной индустриальной цивилизации сделало возможным появление близкого к христианству огненного и действенного мистицизма Рамакришны и Вивакананды. Этот мистицизм не мог возникнуть, когда индус чувствовал себя раздавленным природой. Что делать, когда неизбежные болезни и голод обрекают миллионы несчастных на смерть? Сознание бессилия толкало индуса к доктрине отречения. Буддизм не верил в человеческое действие и не знал дара «тотального самопожертвования». Но приходят с запада машины, лекарства, железные дороги, политические и социальные организации, делающие возможным освобождение уже не только в Нирване. Мистический порыв больше не будет остановлен невозможностью действовать: душа откроется чувству любви к людям и к миру.
Я так долго останавливаюсь на бергсоновской идее о мистическом происхождении современной демократии и машинизма, так как, по моему глубокому убеждению, только приняв его идею, можно понять значение происходящего теперь мирового кризиса, и одновременно понять, каким образом вопросы о Боге и бессмертии и вопросы о переделке человечества по новому штату действительно являются все теми же вопросами, только с другого конца, и почему героизм лучших представителей русской интеллигенции был так близок к христианской святости. Душа интеллигента, подготовленная всем русским воспитанием к мистической любви, принимая на веру материализм «просветительства», вместе с тем открывалась и глубинному христианскому вдохновению современной демократической и технологической цивилизации (Чехов был прав, когда говорил, что «в электричестве и паре больше любви к человеку, чем в целомудрии и воздержании от мяса»).
Но если это так, то ведь тогда вся междоусобная война русской интеллигенции была действительно «великим недоразумением с обеих сторон», только не в том смысле, как это думал Достоевский — западники-де смешали Россию с Европой, — а в том смысле, что эта война была последствием и продолжением более давнего, великого и трагического недоразумения, когда в века Возрождения и Просвещения демократия и машинизм, непонятые людьми церкви, начали осуществляться в борьбе с церковным аскетизмом, и христианский идеал расщепился на две, как будто противоположные, а на самом деле дополняющие друг друга тенденции. Этим-то двум разным, но одного и того же происхождения тенденциям и соответствовали два лагеря, на которые была разделена русская интеллигенция и в этом объяснение, почему многие западники и славянофилы, несмотря на всю противоположность их взглядов, могли чувствовать непонятное изначальное родство друг с другом.
Герцен очень хорошо об этом сказал:
«Да, мы были противниками, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинаковая… И мы, как Янус, смотрели в разные стороны, в то время, как сердце билось одно».
Несмотря на эту «одну любовь», оба лагеря расходились все дальше и непоправимее. Общим у них оставалось только одинаковое непонимание мистической природы демократии и современного машинизма и одинаковое убеждение, что надо выбирать или христианство или «просветительство». Этот выбор и определял принадлежность к одному из двух лагерей.
Люди религиозные почти всегда из двух методов мистической экспансии, о которых говорил Бергсон, признают христианством только первый — религиозную пропаганду. Второй же метод, породивший демократию и машинизм, большей частью воспринимается ими как нечто ничего общего с христианством не имеющее, а иногда даже, как некий богоборческий титанизм. Разочарование в идее прогресса особенно усилилось в эмиграции. Потеря веры в человеческое действие в старых культурных странах Европы привела к росту сомнений и страха, передававшихся и русским эмигрантам, и без того склонным к эсхатологическим настроениям. Современной индустриальной цивилизации предъявлялись все более суровые обвинения. Эти обвинения так часто, со всех сторон и на все голоса повторяются, что легко составить их приблизительный список:
Предметы фабричного производства однообразны и уродливы.
Технологическая революция отрывает человека от естественных условий жизни, от земли, от природы, от традиций.
Конвейер и тэйлоризация делают труд бездушным и машинальным, не требующим смекалки и выбора, что неизбежно приводит к усыплению сознания, и к потере способности совершать свободные поступки. Человек все больше и больше превращается в часть машины, в робота, в автомата. Горизонты человеческой жизни трагически сужаются: образование сводится к технической тренировке, теряется любовь к культурному наследству и стремление к каким-либо высшим целям. День монотонного сомнамбулического труда влечет за собой тяжелую отупляющую усталость, когда в человеке не остается ничего, кроме желания рассеяния и удовольствий. Кинематограф, радио, джаз и телевизия снабжают его тогда механизированными развлечениями.
Крайняя специализация труда разрушительно действует на психическую жизнь человека и порождает неизлечимые неврозы. Индустриализация приводит к выдвижению на командные посты людей дельных, волевых, «эффективных», но нравственно далеко не лучших, не знающих «логики сердца» и отбросивших всякую сентиментальность.
Наконец, машинизм превращает само общество в некую огромную машину, в чудовищную тоталитарную административную организацию, охватывающую и регламентирующую все проявления жизни. Человек в этой организации не цель, а только сырой материал, подлежащий переработке и утилизации.
Технологическая революция приводит таким образом не к освобождению человека и не к победе над природой, а к тоталитарному рабству. Угроза же атомной войны ставит вопрос о возможности полного уничтожения жизни на земле.
Недаром, поэтому, многие склонны видеть в индустриальном прогрессе нечто демоническое. Проф. Б. П. Вышеславцев в своей последней книге «Кризис индустриальной культуры» напоминает, что «Антихрист» Соловьева есть подлинный «технократ», то есть техник и властитель, «он есть инженер-чудодей, поражающий мир техническими чудесами».
Защитники машинизма, возражая на эти обвинения, утверждают прямо противоположное, а именно, что технологическая революция сопровождалась не только ростом удовлетворения самых разнообразных потребностей народных масс, но и ростом свободы и культуры, возможностей разностороннего развития личности и т. д. и т. д.
Чтобы разобраться во всех этих противоречивых утверждениях, нужно, думается, поставить прежде всего вопрос, является ли зло, сопровождающее рост машинизма, чем-то фатально, имманентно ему присущим, или это зло явилось следствием того, что человечество не поняло значения своего нового технологического могущества и не сумело правильно им воспользоваться.
Если Бергсон был прав в своем утверждении, что изобретательское и научное творчество были двинуты вперед мистическим вдохновением, то, конечно, никакого имманентного зла в технологическом прогрессе не может быть и причина современного кризиса не в самом этом прогрессе, а в том, что он не сопровождался соответствующей социально-нравственной реформой. В безмерно выросшем теле, — говорит Бергсон, — осталась прежняя душа, слишком маленькая, чтобы его наполнить, слишком слабая, чтобы им управлять. Отсюда все социальные, политические, международные затруднения. Чтобы разрешить кризис, необходимо моральное возрождение. Возросшее тело требует и роста души. Теперь механика «призывает» мистику.
Идеи, очень близкие в самом важном и последнем счете к идеям Бергсона о назначении науки и техники, задолго до Бергсона были развиты одним из самых оригинальных и плохо понятых русских мыслителей, Н. Ф. Федоровым, видевшим причину небратских отношений между людьми и всех происходящих отсюда зол, в рабской зависимости человечества от неразумных и слепых стихийных сил природы. Последователь Федорова В. А. Кожевников дает краткую формулу предлагаемого Федоровым плана «регуляции» природы:
«Наше подчиненное, пассивное или же хищническое отношение к природе и ее слепое, роковое отношение к нам должны быть заменены сознательною и могущественною регуляцией ее всеобщим, современным знанием и волею совокупного человечества к высшей нравственной цели направленною. Обеспечение всем здорового, нравственного и счастливого существования, победа над голодом, стихийными погромами, болезнями и несовершенством человеческого организма, над его одряхлением и, наконец, над самою смертью — вот задача всечеловеческого дела. Только с ее осуществлением устранятся причины вражды и зла, Восстановится утраченная, единственная естественная основа нравственности, родственность, настанет мир всего мира и явится возможность жить Яе для себя лишь одного (эгоизм) и не для других только (альтруизм), а со всеми и для всех (братство, семья, собор)».
В первой части «Общего дела» Федоров, говоря о великом значении открытия возможности вызывать дождь посредством взрывчатах веществ, спорит с архиепископом Амвросием Харьковским, призывавшим бояться «этой дерзости, которая хочет привлечь дождь пушечным выстрелом»:
«Не странно ли, что преосвященный Амвросий осуждает пушечные выстрелы в мнимое, а не действительное, внемирное, христианское небо. Уж не хочет ли он убедить профессоров (речь произнесена в университете) отказаться от Коперниковского и принять Птоломеевское мировоззрение?! Если на дуэли, один, считая грехом стрелять вверх, направляет свой выстрел в противника, а другой выстрелит вверх, чей поступок будет угоднее Богу?..
Нельзя не заметить, что Господь, создав человека, заповедал ему обладать землею и всем, что на ней. Почему же отвести тучу с того места, где пролитый ею дождь будет благотворен, почему это преступно, почему это дерзость, даже будто бы поругание Господа?