Послесловие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Послесловие

Человек, вступивший в какие-то отношения с Россией, не может избежать ощущения трагичности.

Такова была моя первая мысль, когда я прочитал рукопись до конца. Трагичными были не только последний отрезок пути, пройденный моим другом Валерием Ледневым, которому здесь воздвигнут достойный и заслуженный памятник, и его конец, но также и корреспондента Хайнца Лате. Великие имена обретают черты, делающие их человечными, только в том случае, если в повествование о них включаются и их ошибки, заблуждения, а также вещи, подчас нелицеприятные. Самые могущественные фигуры такого могущественного государства, каким был Советский Союз, так и не смогли освободиться из тисков своей системы. Так разве можно было требовать или ожидать этого от людей, стоявших на более низкой ступени иерархической лестницы?

Трагические судьбы после прочтения вновь возникают в памяти, в том числе и судьбы людей, ни разу не упомянутых в этой книге. И многие из рассказанных здесь забавных эпизодов не могут заслонить собой дьявольски серьезную подоплеку и тот большой риск, на который шли участники событий, во всяком случае на «другой стороне»; на нашей стороне в худшем случае рисковали вынужденной мягкой посадкой.

Естественно, что у меня не было и тени подобных мыслей, когда моя секретарша в ведомстве федерального канцлера Элизабет Кирш сообщила мне о желании одного советского журналиста взять у меня интервью, однако я отклонил эту просьбу. После этого мне позвонил Кони Алерс, руководитель ведомства по печати и информации федерального правительства, и попросил меня об этом еще раз, сказав, что он уже кому-то пообещал, что этот журналист будет принят мною. Речь идет об одном человеке, который уже побывал здесь с Аджубеем, чтобы подготовить визит в Германию Хрущева, и который, во всяком случае, не настроен враждебно по отношению к Германии. Ну, хорошо. Он будет принят. Он станет последним посетителем, когда уже ничего не останется на письменном столе, ближе к вечеру в канун Сочельника.

Все это началось вполне безобидно. 24 декабря 1969 года Леднев — у него заметно выпирало брюшко — присел под портретом Гельмута фон Мольтке на краешек кресла, что было признаком нервозности с его стороны, и передал мне в знак благодарности за эту назначенную под Рождество встречу искусственную елочку высотой 10–12 см, которая раскрывалась как китайский зонтик. Невзирая на этот доброжелательный и трогательный жест, на его первый, довольно-таки нелепый банальный вопрос был дан точно такой же ответ.

В таком духе беседа продолжалась еще пару минут, и я уже стал подумывать о том, как бы избавиться от этого посетителя с помощью пары гладких дружелюбных фраз о конструктивных намерениях нового правительства, в особенности по отношению к Советскому Союзу, когда одно из брошенных им замечаний заставило меня насторожиться: он сослался на письмо федерального канцлера советскому премьер-министру Косыгину.

Об этом письме у нас знали только четыре человека: я, который его набросал, Брандт, который его отредактировал и подписал, Шеель, который его прочитал, и секретарша, которая его напечатала. Поскольку тогда я еще был убежден в том, что Советский Союз — это государство, где не только царит порядок, но и не происходит ничего важного без контроля и не по плану, было очевидно: этого человека прислал Косыгин. А следовательно, то, что он говорит, гораздо ближе к первоисточнику, а потому и важнее, чем то, что передает посол Царапкин из третьих или четвертых уст. Заблуждение и истина вполне могут приводить к правильному выводу.

Эта позитивная реакция советского премьер-министра доставила двойную радость: вот и возник тот непосредственный контакт между двумя главами правительств, которого мы желали, чтобы вновь сдвинуть с места зашедшие в тупик переговоры на уровне послов в Москве, и этот контакт не был связан ни с какими условиями; к тому же теперь мы могли чувствовать себя намного уютнее и воспринимать как малозначительную помеху полученное за неделю до этого письмо Ульбрихта с определенными условиями, о чем до того мы могли только мечтать.

Наша договоренность о том, что Леднев встретится со мной, когда я буду в Москве, действовала успокаивающе.

О Кеворкове вначале не было речи. Немного позже, в феврале 1970 года, Леднев представил мне его в Москве словами: «Это Слава. Мы работаем вместе». Мне этого было достаточно. Какая была бы польза от фамилии, даже если бы она была подлинной? Возвратившись в Бонн после первых четырех недель интенсивных переговоров, проведенных с Громыко, я доложил Брандту о том, как работал «канал»: «Там наряду с Ледневым есть еще и второй человек. Слава. У меня впечатление, что он шеф, во всяком случае, у него более высокий ранг. Трудно сказать, где конкретно оба они работают». Конечно, не в аппарате министра иностранных дел, быть может, даже и не в аппарате премьер-министра, хотя именно через них была устроена моя встреча с Косыгиным. Возможно, Слава был сотрудником аппарата Генерального секретаря, и Леднев тоже, под крышей журналиста, который может совершать поездки, не навлекая на себя подозрений. Эта оценка была подкреплена позднее, когда мне сообщили номер телефона Леднева в редакции «Литературной газеты». Я мог, когда это было необходимо, пригласить его в Бонн. Бывали времена, когда он проводил больше времени за пределами страны, чем в своей редакции. Несомненно, что и в Советском Союзе это было скорее исключением из общего правила.

Эта картина должна быть дополнена констатацией, что Слава не стремился приезжать в ФРГ или это ему не рекомендовалось. Зато он имел возможность регулярно наведываться в Западный Берлин, который был открытым городом, т. е. каждый советский человек мог посещать его без визы. Поэтому для нас стало маленьким преимуществом то обстоятельство, что, с советской точки зрения, Берлин не входил в состав Федеративной Республики. Преимущественно я встречался со Славой в Западном Берлине или в Москве, и в этих случаях говорил именно он, а Леднев держался гораздо более сдержанно, чем во время моих многочисленных встреч с ним в Западной Германии. Леднев получал годичную визу, каждый раз по распоряжению Шееля, позднее Геншера, которую выдавало посольство в Москве. Каждый, кто был причастен к этому с немецкой стороны, проявлял тактичную сдержанность. Мне никогда не задавали вопросов, когда я напоминал об очередной визе.

Теперь речь пойдет о западной стороне. Конечно, я проинформировал Генри Киссинджера о существовании такого канала. Он еще был помощником Никсона по национальной безопасности, использовал те же самые методы и мог положиться на то, что его партнер Добрынин знал, когда ему следовало отчитываться своему министру иностранных дел в качестве посла и когда он должен был представлять отчет непосредственно Генеральному секретарю. В этом отношении Бонн показался Генри достаточно перспективным местом, поскольку к тому времени мы научились уже пользоваться теми же средствами, которые активно использовал он, в том числе и в отношении своих союзников. Он организовал, например, для меня канал через секретную службу военно-морского ведомства, поскольку считал связь через ЦРУ недостаточно надежной. Другое дело, что мы не снискали себе большой любви со стороны наших обоих министров иностранных дел, которые хоть и помалкивали, но, несомненно, были в курсе событий.

Шеель, однако, испытал значительное облегчение, когда после того, как его переговоры с Громыко в августе 1970 года зашли в тупик, я ему доложил, что ради успеха дела задействовал наш канал. Это придало ему уверенности в том, что все образуется, что и произошло на самом деле.

Между Брандтом, как и его преемником Шмидтом, с одной стороны, и Брежневым — с другой, начался интенсивный обмен письмами по этому каналу, и не кто иной, как Леднев, принимал эти письма и доставлял их. При этом он проявил себя не только в роли письмоносца, но и в качестве незаурядной, образованной личности, исполненной такта, умной и в то же время полной решимости; он стал собеседником обоих федеральных канцлеров. Было не так уж много людей, которые — я сам тому свидетель — могли бы позволить себе заметить в беседе со Шмидтом: «А вот здесь вы заблуждаетесь, г-н федеральный канцлер», не испортив при этом ни личных, ни деловых отношений.

В то же время Слава умел спросить напрямик: «Что вам требуется?» и довольно точно дать оценку тому, что из этого можно сделать в Москве, а что нет. Когда Леднев рассказывал о том, какими замечаниями или вопросами Брежнев сопровождал вручение ему какого-либо письма, к которому ради удобства всегда был приложен перевод на немецкий, то это подтверждало предположение, что его следовало причислить к аппарату Генерального секретаря. Равно как и то, что Славе были хорошо известны пути и способы, как добиваться принятия необходимого решения в Москве.

Брандт и Шмидт знали «Леднева и Славу». К какому аппарату во властной структуре в Москве, которая постепенно становилась для нас все более понятной, их следовало причислить, оказалось не столь уж важным по сравнению с тем влиянием, которое, как неоднократно подтверждалось, они могли оказывать на события. Если бы мне сказали, что к этому, быть может, причастен КГБ, то и это меня бы не особенно шокировало; ведь КГБ был вездесущим, и каждый советский человек, с которым ты встречался или беседовал, мог быть человеком из КГБ. Откуда уж мне было знать, от кого предостерегал меня Леднев, когда мы встречались в ресторане отеля «Украина» и он советовал не занимать столик в каком-нибудь углу или у какой-нибудь колонны? Даже у таких людей, которые действительно действовали по заданию высших руководителей своего государства, были все основания остерегаться. Что за система!

Однажды Леднев сообщил мне, что Георгий Арбатов хотел бы со мной познакомиться; не мог ли бы я с ним пообедать? Я, конечно, этого хотел, потому что он в качестве директора Института США и Канады Академии наук был известен не в одной Америке как человек, которому было дозволено высказываться в общем-то без стеснений. Это было началом дружеской связи, позднее еще более окрепшей благодаря сотрудничеству в «Комиссии Пальме». Только после того, как Ельцин воцарился в Кремле, то есть по прошествии 20 лет, Арбатов признался мне в том, что его друг Андропов попросил его «прощупать меня». Андропов не хотел полагаться на суждения одного Кеворкова. О том, что фамилия Славы — Кеворков, я узнал только после того, как Шмидт уже ушел с поста канцлера, через Валерия, за несколько лет до его кончины. На мою оценку этого человека отнюдь не повлиял тот факт, что я узнал его фамилию. Слава рассказал мне, когда приступил к написанию этой книги, что он входил в состав личного штаба Андропова, приблизившего его к себе после того, как стал его председателем; он был удостоен звания генерала и предусмотрительно отстранен от канала, когда Андропов «избавился» от КГБ, чтобы стать главой партии и государства. И в дополнение к этому я получил представление о трудной, сложной, даже рискованной работе, которую ему приходилось выполнять, лавируя между властными помыслами Генерального секретаря, министра иностранных дел, министра обороны и своего шефа.

И ради чего?

Я никогда не расспрашивал обоих «партнеров» об обстоятельствах их личной жизни и об их мотивах. То, что при общении с западными партнерами выглядело бы как невежливое и недружелюбное равнодушие, поступи я иначе, могло показаться неумным и бестактным по отношению к людям советской системы. Они сами расскажут, что именно и когда именно пожелают. Это никак не нарушало растущее доверие и личную близость. Вилли Брандт охотно пользовался формулировкой «твои советские друзья» в своей дружелюбной, порой лукавой манере. В тех случаях, когда это слышали посторонние, это вполне могло приобрести не вполне приятный оттенок.

Даже не напрягая фантазию, я мог представить себе, как все это должно было обстоять в Москве. Когда Кеворков рассказывал о том, что при неблагоприятно складывавшейся ситуации его упрекали: «вот опять твои немцы», будто на нем лежала ответственность за каждую новую неприятность, исходящую от Германии, я могу подтвердить, что нечто похожее происходило и у нас, когда мне делали упреки: «вот твои советские», будто не было ничего необычного в том, что благодаря существованию контакта можно было каждую сторону если не заставить действовать определенным образом, то по крайней мере постараться убедить прислушаться к голосу разума, звучавшего как в Бонне, так и в Москве.

С каждым годом у нас совершенствовалось взаимопонимание, и скоро мы убедились в том, что для торжества разума требуются многочисленные окольные пути. Следовало, по возможности, устранять недоразумения, которые порой возникали из-за незнания друг друга. Дурная — в глазах немцев — русская привычка к непунктуальности, что имело место во время встреч между Брандтом и Брежневым в Ореанде, могла бы привести к осложнениям на переговорах. Манера, с какой Брежнев обходился с согласованными заранее сроками встреч, преступая все правила международной вежливости, граничила с (нарочитой?) бесцеремонностью по отношению к немецкому канцлеру. В то время как Брандт предавался чувству усиливающегося раздражения, Слава объяснил мне, что красный царь вовсе не стремился унизить канцлера, а просто демонстрировал свою независимость от всякого рода обстоятельств тем, что не считался с часами и минутами, предусмотренными его «протокольщиками».

Владевший империей должен был быть и хозяином над временем. Я сообщал об этих новых открытиях с тем большей охотой, что мне хотелось, чтобы и Брандт отчасти усвоил такую же манеру. Во всяком случае, нам удавалось, смеясь, приходить к единственно разумной реакции — делать вид, будто и не было двух- или трехчасового запоздания. И в дальнейшем это удавалось легко, в конце концов, для бесед, «начинавшихся неизвестно когда», отводилось неограниченное количество времени. И тем не менее все это производило какое-то странное, незнакомое впечатление, поскольку сильно отличалось от того, что обычно принято делать на Западе.

После 1975 года мы пришли к выводу, что демонстрируемое Брежневым «монаршее величие» исходило в основном от его физического состояния. Некоторое время это ускользало от внимания журналистов; они уже привыкли к ставшему обычным свободному обращению со временем. У немецкой стороны, которая довольно точно была информирована о развитии болезни, не было никаких оснований рассказывать всем и каждому о состоянии здоровья Генерального секретаря. Американцы также довольно долго не разглашали этого.

Нельзя недооценивать значение атмосферы, создаваемой в отношениях между государствами и их ведущими деятелями. Но важнее было существо дела. Один только пример. В связи с переговорами между четырьмя державами по Берлину я вознамерился скорректировать малопонятную уступку правительства Аденауэра, по которой Бонн мирился с тем, что Советский Союз не признавал федеральные паспорта жителей Западного Берлина, вследствие чего было запрещено и их оформление нашим посольством. Фалин не мог или не Оседал браться за это. Помощник госсекретаря в госдепартаменте США Мартин Хилленбранд в ходе довольно-таки прохладной беседы отказался включить это пожелание хотя бы в пакет к переговорам, потому что это требование, по его мнению, было бесперспективным. После соответствующей подготовки совместно со Славой и Валерием Брандт смог в одном из писем Брежневу достаточно прямо заявить, что ему нужны федеральные паспорта для жителей Западного Берлина, и он получил их. В те времена это было большое дело. В сфере внутренней политики эта ситуация не была использована так, как это следовало бы и как этого, быть может, ожидали в Москве, поскольку мы меньше всего были заинтересованы в том, чтобы вызвать раздражение в госдепартаменте. Когда однажды мои партнеры по каналу сообщили о заболевании Генерального секретаря и тут же принялись убеждать меня не направлять письмо Брежневу с пожеланием скорейшего выздоровлений я подумал: какой отвратительный режим! Но вслух этого не высказал. И правильно сделал. Слава и Валерий были достаточно интеллигентными и деликатными, чтобы правильно воспринимать различия в наших общественных укладах. Их понимание и опыт, приобретенный в общении с нашей системой, были не менее глубокими, чем соответственно мой опыт в познании их системы.

При этом пришло понимание как различных, так и схожих черт человеческого поведения в обоих мирах, хотя это, несомненно, в какой-то мере сковывало доверительность в отношениях. Я допускал, что у «партнеров» могло возникнуть какое-то теплое отношение к нам, хотя им обоим давно было известно, что на Западе не все то золото, что блестит. При этом я не хочу сказать, что хотя бы кто-нибудь из них когда-нибудь хоть малейшим намеком мог позволить поставить под сомнение свою лояльность к своему государству и любовь к своей Родине. Однако оба они, несомненно, не смотрели на меня как на классового врага. Время от времени от них можно было услышать то или иное замечание о догматизме доктрины классовой борьбы Ульбрихта, которая производила впечатление фразерской, пустой, неумной, покоящейся на палочной дисциплине. Почти цинично к этому можно было бы добавить, что эта доктрина не шла ни в какое сравнение с существовавшей уже тогда реальностью в Советском Союзе.

Когда Валерий рассказал о том, что Ульбрихт «по телефону почти истерично» прореагировал на намерение председателя Совета министров СССР принять одного незначительного статс-секретаря из маленькой Федеративной Республики, я понял, что образ моей страны в Москве больше уже не воспринимается глазами Восточного Берлина. К сожалению, я отказался от участия в поездке в Эрфурт, где состоялась первая встреча между Брандтом и Штофом, с тем, чтобы информировать о происходившем там Москву быстрее и, как выяснилось, с большей достоверностью, чем это сделала ГДР Иными словами, доверие, которое испытывали к Бонну в Москве, постоянно крепло, в том числе и благодаря этому каналу.

Постепенно в Москве возникло не только нечто аналогичное «немецкой фракции», которая в Вашингтоне объединяла германистов и друзей Федеративной Республики, но и внутри московской «германской группы» появились люди, которые считали, что отношения с Бонном имеют большую перспективу, чем отношения с Восточным Берлином. И словно колокольный звон прозвучали слова Валерия, когда он у себя дома (на удивление скромная двухкомнатная квартира с удивительным обилием книг, с его симпатичной первой женой, мастерицей по выпечке блинчиков, и красивой дочерью) провозгласил тост за «наш» договор и сказал: «Я не знаю, дойдет ли когда-нибудь дело до воссоединения; но если это произойдет, то Вы сейчас сделали первый шаг».

Вначале было бы преувеличением вести речь о какой-то германофильской группе, в самых различных аппаратах и на разных этажах, уже не говоря о выражении «фракция», на которое было наложено табу. К тому же было немало людей, которые считали Францию важнее разделенной Германии, и приходилось следить за тем, чтобы здесь не появилась возможность игры на смешном и мелочном чувстве ревности. Ведь долгие годы мы наблюдали за дискуссией, порой и за борьбой между «сторонниками Америки и Европы». Я был (и остаюсь) европейцем. Приоритет Америки был неоспорим; стратегическое оружие обладает своим собственным весом. Но европейский выбор мог оказаться крайне важным и для мировой державы — Советский Союз, в том числе и для развития его отношений с США. А поскольку в этой связи повышалась и роль Германии, то оказывать влияние на СССР имело явный смысл. Правда, при этом нужно было учитывать, что постоянным оппонентом, в том числе и для участников канала, оставался министр иностранных дел Громыко.

После многих отступлений я наконец-то подхожу к ответу на вопрос: к чему все это? Слава и Валерий были убеждены в том, что хорошие, быть может, даже и дружественные отношения с Федеративной Республикой были бы полезны для их страны. Что они были бы ключом к стабильному миру в Европе. Я разделяю эту точку зрения. Я придерживаюсь ее и сейчас. Германия и Россия по-прежнему не могут обходиться друг без друга. И нередко отдельные люди с определенными функциями оказываются незаменимыми в тех случаях, когда возможности нужно превратить в реальность.

Для более или менее полного дополнения к рассказанному Кеворковым с немецкой стороны потребовалась бы целая книга. Вместо этого ограничусь лишь несколькими замечаниями.

И для историографии, насколько мне известно, представляет собой нечто новое сообщение Кеворкова о том, что в Москве задумывались о принципиальном улучшении отношений с Федеративной Республикой еще до того, как новое федеральное правительство приступило к проведению курса, который позднее был назван восточной политикой. Мы, не подозревая этого, оказались тогда в ситуации все еще туманных соображений, которые были далеки до того, чтобы выкристаллизоваться в какую-то концепцию, а тем более в решения. Можно, конечно, доказать, что мы положили начало процессу, воздействовали на него, придали ему направление и общие очертания и содействовали разработке новой советской политики в отношении Германии. Почва на некоторых участках была рыхлой, можно было пахать.

Оказалось большой удачей, что Андропов в этих условиях был центральной фигурой и оставался ею в течение всего развития событий. Без него дело не сдвинулось бы с места и не закончилось так успешно. Еще и сейчас, как бы задним числом, дрожь пробегает при мысли о том, что нам пришлось бы иметь дело с Брежневым, Громыко, Косыгиным или Устиновым, ограничиваясь в известной степени сухими служебными связями и бюрократическими механизмами. Без Андропова не было бы канала. Если бы Андропов был лишен качеств государственного деятеля, то в истории, вероятно, не была бы открыта новая страница.

Я встретился с ним только один раз. Он в качестве Генерального секретаря принимал делегацию СДПГ, возглавляемую Хансом-Йохеном Фогелем. Мне было любопытно взглянуть на человека, который так долго возглавлял зловещий и могущественный КГБ. Беседа с ним доставила нам истинное удовольствие, особенно если сравнить ее с обменом пространными монологами во времена Брежнева. Андропов был способен на диалог и вел его без бумажки, разговор с ним напоминал игру в «пинг-понг», поскольку состоял из обмена короткими фразами. Уже сам стиль внушал надежду. Никаких ходульных формулировок, почти полное отсутствие партийно-китайского жаргона.

Когда Фогель представил меня, он улыбнулся: «Эгон Бар не нуждается ни в каком представлении». Когда я сказал, что я действительно рад наконец-то с ним познакомиться, он задержал мою руку в своей дольше, чем было необходимо, и посмотрел мне прямо в глаза. Переводчик перевел ответ: «Я тоже искренне рад. Я знаю вас уже давно». Я был удивлен. Сегодня я думаю, что ему, как, вероятно, когда-то и мне, было невдомек, что Кеворков в беседах со мной придерживался большей скрытности относительно своего шефа, чем тот, быть может, сам полагал.

С немецкой точки зрения, дело с Солженицыным представляется несколько в ином свете. Во время наших встреч в Берлине я постоянно указывал, что мы очень скрупулезно следив за тем, как обстоят у писателя дела; его судьба не оставляла нас равнодушными. Однажды я передал просьбу Брандта дать возможность писателю работать без помех. Тревожные сообщения, появлявшиеся в печати, давали достаточно поводов неоднократно возвращаться к этому вопросу. У меня сложилось впечатление, что я тем самым немного действовал на нервы своим собеседникам. Но это было необходимо. Проявляемое нами внимание должно было послужить Солженицыну хоть какой-то защитой.

Однажды вечером, когда мы проработали все вопросы и сидели за ужином, я снова поднял эту тему. Слава прервал меня словами: «А вы приняли бы его?» Я не очень твердо ответил на вопрос вопросом: «А вы отпустили бы его?» — «Возможно». — «Однако прежде, чем дать окончательный ответ, я хотел бы проконсультироваться с федеральным канцлером». Слава добавил, что в России необходимость выезда из страны рассматривается как суровое наказание. Я подумал: «Если Солженицыну будет разрешено избавиться от нависающей над ним угрозы, он непременно захочет выехать». Брандт тут же принял решение: Солженицын для нас желанный гость. Во время очередной встречи в Берлине я узнал: да, Москва готова разрешить ему выезд, но без паспорта. Для нас это не должно стать помехой. На мой вопрос о том, захватит ли он с собой жену, Валерий задал промежуточный вопрос: «Какую?» Слава решил: он приедет с женой.

В Бонне мы поставили перед собой честолюбивую цель доказать, что мы в состоянии забирать людей без паспорта прямо с самолета, а затем перевозить их «на свободу» мимо всех пограничных и таможенных постов. Статс-секретарь Франк из министерства иностранных дел подготовил эту операцию без сучка и задоринки и провел ее весьма элегантно. Я позвонил по телефону Генриху Бёлю, который охотно согласился предоставить в распоряжение Солженицына свой домик в горах Эйфель до тех пор, пока тот окончательно не решит, где ему обосноваться. Мы были уверены в том, что любая страна без возражений примет его, если он не пожелает у нас остаться. В дипломатической почте посольства мы вывезли бумаги и документы, которые были нужны Солженицыну для продолжения работы. Многие в то время спрашивали, как нам удалось вывезти из СССР такого врага режима, не обременив при этом наших отношений. Когда Солженицын выступил с заявлением в Федеративной Республике Германии, то в наш адрес не было высказано каких-либо упреков. Было бы удивительно, если бы это было не так.

Еще одно дополнение с немецкой стороны к советским воспоминаниям: предварительное предупреждение относительно Афганистана. Когда Слава позвонил, сообщив, что есть важное и неотложное дело для канцлера, то я разыскал Гельмута Шмидта на озере Брамзее. Он прореагировал на это так, как и следовало ожидать накануне Рождества, то есть, понятное дело, был недоволен: «Это действительно необходимо? Ну, хорошо, приезжайте к 10 часам утра, возможно, нам подадут по чашке кофе». Вечером я встретил Валерия во Фленсбурге на вокзале. Поскольку он был непривычно немногословным, я рассказал ему, как едва не сбил лань, когда ехал к нему. В машине Валерий захотел послушать известия по радио. Перед спортивной информацией и сводкой погоды нашлось место для сообщения о том, что, по данным из американских источников, в небе над Афганистаном были отмечены более частые, чем обычно, полеты самолетов. После того как мы прибыли в мой тогдашний дом в Нойкирхене, он захотел во что бы то ни стало узнать самые последние новости по телевидению. Сейчас я уже не помню, не было ли там повторено радиосообщение об Афганистане. Валерий, во всяком случае, покачал головой и выпалил: он больше ничего не понимает. «Мы ввели войска в Афганистан. (Это было неверно, потому что ввод войск состоялся лишь через несколько дней.) Одно подразделение приземлилось на аэродроме и взяло штурмом дворец. Все уже кончено. Прежний правитель (он назвал его имя) уже погиб; на его место поставлен новый. (Он назвал его имя.) Американцам это должно быть уже давно известно. Почему они ничего не сообщают?»

Руководство его страны, как он заявил, намерено предварительно проинформировать федерального канцлера; он уже беспокоился, что прибыл слишком поздно. Я прореагировал так же, как и канцлер на следующий день: после начала войны пройдет много времени, прежде чем уляжется пыль и можно будет продолжить диалог. Возможно, это станет концом разрядки. Во всяком случае, Шмидт поблагодарил за это сообщение. Когда я оказался с ним наедине, он заметил, что мы пока ничего не получили об этих событиях от наших друзей из Вашингтона. «Посмотрим, когда они зашевелятся». Несомненно, хотелось, чтобы доказательством того значения, которое придавало советское руководство своему отношению к канцлеру и к существующему каналу, явилось не сообщение о начале войны против другого государства, а какой-либо другой, более благоприятный повод.

Пару недель спустя я уже был в Вашингтоне и сначала посетил Маршалла Шульмана, настолько же симпатичного, насколько осведомленного и умного эксперта госдепартамента по Советскому Союзу. Когда я указал ему на разрыв во времени между переворотом и вводом войск, он показал мне, воспользовавшись при этом и таблицами и географическими картами, насколько точно американцы были проинформированы о ходе событий. Они нанесли практически каждый самолет на свою карту, им были известны подразделения, занявшие аэродром и штурмовавшие дворец. Только после получения сообщения о завершении этой операции сосредоточившиеся у границы советские части спокойно и не встречая сопротивления двинулись вперед. Их вызвал новый правитель. Спустя час после этого я спросил госсекретаря Сайруса Вэнса, почему американцы в течение нескольких дней держали в секрете свою информацию о совершившемся государственном перевороте в Афганистане. Глаза Вэнса сузились, и взгляд его стал колючим: «Откуда вам это известно?» К счастью, я смог сослаться на Шульмана. До сегодняшнего дня у меня нет объяснений этому странному тогдашнему поведению союзников.

После этого к нам стали поступать постоянно меняющиеся и противоречивые интерпретации по событиям в Афганистане. Отчасти там забыли о содержании первого сообщения. Это звучало неубедительно. От того, что уже не Брежнев влиял на события, а на него оказывался нажим, мало что менялось к лучшему.

Оглядываясь назад, можно было бы ожидать, что этот канал должен был действовать еще эффективнее с момента, когда Андропов стал хозяином Кремля. Результат оказался прямо противоположным. Канал был разрушен. Брандт смеялся над моей формулировкой: «ЧМТ — часто меняющиеся товарищи». Доверие, приобретенное в течение долгих и трудных лет, невозможно передать. Было много тех, кто действовал, руководствуясь завистью. Порой мы не могли определить, кого присылали из Москвы. Но и «москвитяне» не были в состоянии понять, с кем мы будем говорить с большей серьезностью, чем с простым письмоносцем.

Все старания восстановить канал оставались безрезультатными. Слава примирился с этим, он был ближе к сильным мира сего, благоразумнее, быть может, и жестче, чем Валерий, который страдал от того, что все попытки реанимировать ситуацию оказывались неудачными. Однажды мы договорились увидеться по окончании дискуссий, проходивших в рамках бергедорфских встреч в Москве. Валерий опять-таки явился с опозданием. Мы обсудили, что следует предпринять дальше. «Это моя последняя попытка», — сказал он. Затем пришел Шмидт. Тоже с опозданием. Я перешел в зал заседаний, а Шмидт, примерно через полчаса подсев ко мне, прошептал: «Послушай, выйди-ка на секунду, по-моему, с твоим другом происходит что-то неладное». Однако мы уже все обговорили, и оставалось только попрощаться. Валерий почувствовал себя заметно лучше после беседы со Шмидтом. Я долго смотрел, как Валерий в темном пальто направился к двери и, ни разу не оглянувшись, немного ссутулившись исчез на неприветливой и серой московской улице с ее снегом, слякотью и дождем.

Эгон Бар