Секреты производства: бюрократ
Секреты производства: бюрократ
«Дело» — то, что сегодня мы называем производственной пьесой.
Делопроизводственная.
На каждом производстве есть свои рядовые труженики, есть мастера, есть гении. «Дело» — о мастерах и гениях.
«Варравины и Тарелкины — не только взяточники, — писал аноним в некрологе Сухово-Кобылина. — Это — виртуозы, поэты взятки. Кляуза и прижимка возводятся в некоторый спорт, являются предметом состязания на «резвость», изобретательность и остроумие взяточничества».
Дух творческого соревнования, сказали бы мы — опять же о нынешней пьесе.
Естественно, чтоб показать возможности этого духа, надобно показать тело, в котором он обитает, определить поле его творческой деятельности, начать с самых основ производства. Это поручено в пьесе Михайле Васильевичу Кречинскому, который сам, как мы знаем, на сцене не появится, но из-за нее донесет до нас свое тонкое и основательное понимание этих основ.
«Милостивый государь Петр Константинович!.. — будет читать его письмо к Муромскому кстати появившийся Нелькин; читать, сказано у Сухово-Кобылина, «сначала равнодушным голосом», потому что ему крепко не хочется, хоть и заглазно, иметь дело с ненавистным соперником, «но потом живо и с ударением», ибо есть от чего оживиться. — Милостивый государь Петр Константинович! — Самая крайняя нужда заставляет меня писать к вам. Нужда эта не моя, а ваша — и потому я пишу. С вас хотят взять взятку — дайте; последствия вашего отказа могут быть жестоки. Вы хорошо не знаете ни этой взятки, ни как ее берут; так позвольте, я это вам поясню…»
Я… Замечали не раз, что Александр Васильевич для Михайлы Васильевича, который почти во всем ему не чета, тем не менее не пожалел некоторых своих черточек; но вот единственный случай, когда Кречинский уж точно делится с Муромским тем знанием, что горько далось и капитально усвоилось самим Сухово-Кобылиным.
«…Взятка взятке розь: есть сeльская, так сказать, пастушеская, аркадская взятка; берется она преимущественно произведениями природы и по стольку-то с рыла; — это еще не взятка. Бывает промышленная взятка; берется она с барыша, подряда, наследства, словом приобретения, основана она на аксиоме — возлюби ближнего твоего, как и самого себя; приобрел — так поделись. Ну — и это еще не взятка. Но бывает уголовная, или капканная, взятка; — она берется до истощения, догола! Производится она по началам и теории Стеньки Разина и Соловья Разбойника; совершается она под сению и тению дремучего леса законов, помощию и средством капканов, волчьих ям и удилищ правосудия, расставляемых по полю деятельности человеческой, и в эти-то ямы попадают без различия пола, возраста и звания, ума и неразумия, старый и малый, богатый и сирый… Такую капканную взятку хотят теперь взять с вас; в такую волчью яму судопроизводства загоняют теперь вашу дочь. Откупитесь! Ради бога, откупитесь!.. С вас хотят взять деньги — дайте! С вас их будут драть — давайте!.. Дело, возродившееся по рапорту квартального надзирателя о моем будто сопротивлении полицейской власти, о угрозе убить его на месте и о подлоге по закладу мною вашего солитера, принимает для вас громовой оборот».
Классификация взяток произведена с таким блеском, что ее невозможно приписать даже уму и таланту Кречинского, сколько бы мы о них, об уме его и таланте, ни распинались. Кречинский не из стыдливых, но, допускаю, и он покраснел бы, произнося это лично, а не завещая из-за сцены, — здесь автор, только автор, не кто иной, как автор.
И нетрудно угадать, зная по «Свадьбе Кречинского» характер Муромского, что совет впрок не пойдет, что старик на капканную взятку не согласится ни из гордости, ни из бережливости. Во всяком случае — до поры.
Вера в закон, никак не желающая в нем умирать, приведет его в приемную Князя, как он именуется в пьесе, тайного советника, несомненно, министра, потому что, как я говорил, прототип проглядывается четко — граф Панин; и разговор между ними случится знаменательнейший:
«Муромский. Я желаю, я прошу у лица вашего защиты вашего сиятельства.
Князь. А-а — защиты, сударь, делать не могу; я могу только рассматривать дело.
Муромский. Рассмотрите, ваше сиятельство, богом умоляю вас, рассмотрите. Вопиющее дело!
Князь (Варравину). Удивляюсь: вот не встретил ни одного просителя, чтобы не кричал о вопиющем деле.
Муромский. Кто страдает, тот и стонет, ваше сиятельство.
Князь (взглянув на Муромского). Может быть, записку имеете?
Муромский. Имею; только я из дальней деревни затем собственно и приехал, чтобы лично объяснить вам мои невинные страдания.
Князь. Объясняйте: только дело — и не страдания. — Мы их не рассматриваем; на то есть врачебная управа».
Шутник их сиятельство…
Сцена отчасти уже предсказана. Во всяком случае, подготовлена.
Совсем незадолго до нее мелковатая, а по сравнению с Князем и вовсе микроскопическая канцелярская сошка Кандид Касторович Тарелкин успел объяснить свояченице Муромского Атуевой, что проситель, пришедший просить, уже как бы наг, он скинул свою индивидуальную оболочку, словно шинель, в передней, он остался пред тем, от кого в эту минуту зависит, без роду-племени, без личных заслуг, без прав, — оттого и решится присесть в приемном зале разве что на кончик стула.
Атуева, как помним, встопорщится: она ни перед кем не струхнет, ее-де родитель с Суворовым Альпы переходил, — а Тарелкин отпарирует скептически и благодушно:
— Положим даже, что он их с Аннибалом переходил, а все-таки во весь стул не сядете, ибо — дело, сударыня, имеете!.. Выйдет он сам!.. за ним чиновники, — заложит он этак руку за фрак…
У Сухово-Кобылина многие персонажи талантливы. Талантлив Кречинский, талантлив Расплюев, гениален — как скоро убедимся — Варравин, да и Кандид Тарелкин артистически протеичен. Последнее мы полной мерой оценим тоже еще не сию минуту, но и теперь он с блеском разыграет перед Атуевой, исполняющей роль партера, вполне реалистический спектакль.
Вышеупомянутый «сам» — это Князь и есть. И это его, Князя, пугая и вразумляя барыню-деревенщину, станет изображать Тарелкин, для пущего вразумления присвоив себе даже княжеский голос и осанку:
— Что вам угодно?
— А я ему тут все и выскажу, — бойчится Атуева.
— Положим, — покладисто соглашается ее вразумитель.
— Да так выскажу, что у него кровь в голову хватит.
— Не полагаю, — отрежет собеседник. — Его сиятельство страдает геморроем; а от рассказов этих у него оскобина, — зубки болят-с. Ведь это вам так кажется; а в сущности все одно и то же. Пятьсот просителей — и все тот же звон.
Знает, что и о ком говорит. Впрочем, даже и не важно, о ком именно, имярек, — дело не в самом Князе и уж тем более не в каких-то особенных его пороках, которых, в общем, и нет.
Тарелкин мудр, ибо многоопытен; он проник в самое существо, и пресловутый «кончик стула», та робость, которую проситель испытает загодя, еще ни слова не произнеся и ни полушки не попросив, — уже первое и необходимое торжество известной силы, именуемой: бюрократия. Не какой-то ее особенно отвратительной крайности, нет, ее как таковой, даже если она со своей точки зрения безупречна.
Как, можно сказать, почти безупречен Князь.
Правда, кончится его аудиенция с Муромским безобразно, скандально, грязно, тем паче, что хитроумный Тарелкин, как раз и посоветовавший старику-помещику обратиться к его сиятельству лично, подгадал тот печальный момент, когда сиятельство, страдающее почечуем и запорами, будет мучиться от неполадок с отправлениями кишечника (Сухово-Кобылин не побоится самого грубого фарса) и соответственно скверно настроено. Но покуда Князь ничуть не чудовищен, — разве что шутка насчет врачебной управы скажет о недоброте его остроумия, — а в остальном…
— Вот не встретил ни одного просителя, чтобы не кричал о вопиющем деле, — что ж, так ведь оно и есть, все кричат, кто прав, кто не прав, кто страдает, кто притворяется, а каково ему, Князю? Как отличить действительного беднягу от притворщика?
— Объясняйте: только дело — и не страдание…
Или, как он еще скажет:
— Мы, сударь, обязаны не ощущать, — а судить.
И тут его тоже можно понять: надоели до смерти крики и жалобы, из-за которых порой не расслышать самого дела. Нехорошо, конечно, что надоели, а все-таки это не больше и не страшнее того, что мы (опять-таки нынче) назовем профессиональной деформацией души. Штука грустная, но неизбежная. Даже врачи, говорят, привыкают к страданию больного.
Нет, Князь совсем не мерзавец. Во-первых, как можно понять, он неподкупен, — пусть хотя бы и потому, что ему это незачем, он богат, но всякий ли миллионер из этих резонов не соблазнится внушительной взяткой?
Во-вторых, не прав ли он даже в своем стремлении отделить «дело» от «страдания», от эмоций?
— Я просительского красноречия, сударь, не признаю.
Не есть ли это не что иное, как желание быть беспристрастным?
Князь, во всяком случае, именно так и думает. Искренне. Он вполне доволен собой и имеет на это право: ему себя не в чем винить.
Словом, он не беззаконник, не вор, он честный бюрократ, и, как всякая особь, чьи побуждения не извращены, не отклонены от ее типического проявления некими частными свойствами (пьянством, распутством, корыстолюбием и т. д., и т. п.), он выражает чистую суть явления. То есть бюрократизма.
А суть эта в том, что «дело», с которым является проситель, отчуждено от него самого, оно самоценно, оно довлеет себе, оно безлично. И силой, которая отчуждает, является бюрократ. Силой обезличивающей и — если принцип не нарушается, — то и безличной.
«Бюрократ считает себя как бы гражданином иной земли, даже и не в государстве, а над государством, и убеждается мало-помалу, по свойству человеческой души, что не он существует для нации, а нация для него. Он, подобно католическому попу, принадлежит не России, а своему Риму — Петербургу; знает не отечество, а своего папу — министра или генерал-губернатора».
Сила, которая ничего не производит и не может производить, абстрактна, и человек для нее абстракция, «дело», а не «страдание», — вот почему она себя ощущает наисовершеннейшей силой, свободной от многого, от всего, что привязывает к реальной действительности крестьянина, пашущего землю, или хоть дворянина, если он связан с крестьянским производством как владелец, «организатор производства». Она освобождена от жизни и оттого кажется себе и другим безграничной и бесконечной. Находящейся над — над народом, нацией, отечеством, тем более человеком.
То, что было процитировано чуть выше, напечатано в эмигрантском сборнике Герцена и Огарева «Голоса из России», а написано публицистом Николаем Мельгуновым еще в 1855 году; то, что цитируется чуть ниже, проза Андрея Платонова, повесть 1926 года «Город Градов». Бюрократическая утопия, которую отважно и вдохновенно творит «уездный Кампанелла», канцелярист Шмаков, в пику директиве ЦК о борьбе с бюрократизмом, — утопия с замечательно точным названием: «Принципы обезличения человека, с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно упорядоченными поступками на каждый миг бытия».
«Современная борьба с бюрократией, — полагает утопист Шмаков, — основана отчасти на непонимании вещей.
Бюро есть конторка. А конторский стол суть непременная принадлежность всякого государственного аппарата.
Бюрократия имеет заслуги перед революцией: она склеила расползавшиеся части народа, пронизала их волей к порядку и приучила к однообразному пониманию обычных вещей.
Бюрократ должен быть раздавлен и выжат из советского государства, как кислота из лимона. Но не останется ли тогда в лимоне одно ветхое дерьмо, не дающее вкусу никакого достоинства…
…Что дают нам вместо бюрократизма? Нам дают доверие вместо Документального порядка, то есть хищничество, ахинею и поэзию…»
«Страдание» вместо «дeла», — вклинюсь я в платоновскую прозу со своей, то есть сухово-кобылинской аналогией, и, право, трудно не вклиниться; то, что внушает обитающему в мире абстракций и обезличенностей Князю явившийся из живой жизни Муромский, как раз и должно казаться тому «ахинеей и поэзией».
Что до ахинеи, то вскоре Князь выскажется еще и покруче: «Да он сумасшедший, он помешан…» — а место поэзии, этого парения духа, к которому бюрократ и обязан относиться презрительно и подозрительно, у Князя, настроенного с самоуверенной бюрократической категоричностью, займет то, что поэты дерзко избирают высоким аналогом своего вдохновения. Нечто высшее в духовной иерархии, такое, что выше и некуда: сам Святой Дух.
— Дочь моя, — скажет Муромский о своей Лидочке, которую защелкнул гнусный судейский капкан, — всегда вела себя так, что, могу сказать, ежечасно молил я господа бога…
А Князь находчиво отзовется с высоты — или, напротив, из низин своего канцелярского атеизма:
— Молитва относится, сударь, к богу, — а не к делу; — объясняйте дело!
«Бюрократ считает себя… над государством…» Над нацией. Над отечеством. Можно сказать: и над господом богом. По крайней мере вне его, неподотчетным ему, — это уж без сомнения.
Но вернемся к Шмакову и Платонову:
«Нет! Нам нужно, чтобы человек стал святым и нравственным, потому что иначе ему деться некуда. Всюду должен быть документ и надлежащий общий порядок.
Бумага лишь символ жизни, но она и тень истины, а не хамская выдумка чиновника.
Бумага, изложенная по существу и надлежаще оформленная, есть продукт высочайшей цивилизации. Она предучитывает порочную породу людей и фактирует их действия в интересах общества…
И как идеал зиждется перед моим истомленным взором то общество, где деловая официальная бумага проела и проконтролировала людей настолько, что, будучи по существу порочными, они стали нравственными. Ибо бумага и отношение следовали за поступками людей неотступно, грозили им законными карами, и нравственность сделалась их привычкой.
Канцелярия является главной силой, преобразующей мир порочных стихий в мир закона и благородства».
Шмаков смешон ничуть не больше, чем сама бюрократия, — он, может быть, как все фанатики, только чересчур последователен.
Впрочем, смеялись и над графом Паниным — и по той же самой причине.
«Гайдук юстиции», «продолжительный в пространстве и времени министр», «высочайшая неспособность всея России», как, не уставая, честил его Герцен, каламбурно обыгрывая панинскую долговязость и долголетие пребывания на министерском посту (с 1841-го по 1861 год), Виктор Никитич слыл фигурой поистине анекдотической. Курьезов о нем порассказана тьма, — ну, например, как он, генерал-прокурор, министр юстиции, высший блюститель справедливости и бескорыстия, приказал дать из своих денег взятку в сто рублей какому-то мельчайшему из своих подчиненных, чтоб тот быстрее оформил некую бумагу для его дочери, — или просто чтобы не нарушать традиции.
Рассказывали и то, что Панин отказывался и запрещал исправлять в бумагах очевиднейшие описки, если они уже были скреплены его резолюцией.
И то, как, порешив, что в Москве слишком дороги канцелярские материалы, он распорядился слать их в белокаменную из северной столицы, в результате чего «из фабрик замосковских» бумагу везли сперва шестьдесят верст в Москву, затем оттуда — шестьсот в Петербург, а уж потом, еще шестьсот, обратно в московские канцелярии.
Нелепости? Да. Только они? Пожалуй… Однако — повременим.
«Когда называют гр. Панина сумасшедшим, мономаном, — нет достаточных оснований возражать против этого названья…»
Между прочим, эта аттестация, обнародованная опять-таки в «Голосах из России», дана министру неким Победоносцевым, — да, да, Константином Петровичем, тем самым, который, как общеизвестно, «над Россией простер совиные крыла». В оные времена, точнее в 1859 году, и он побывал в тайных герценовских корреспондентах.
Но далее:
«Когда представляется вопрос: какое решение изберет гр. Панин в данном случае… почти наверное можно сказать, что решение или мнение его будет совершенно противоположно тому, чего можно ожидать на основании здравого человеческого смысла; а своего мнения гр. Панин не меняет никогда».
Точно так же, как не исправляет даже описок, словно бы уже утвержденных в законности своего существования его личной подписью.
И одно это соседство способно навести на размышление.
Нет, все же маловероятно, чтобы подобное объяснялось сумасшествием или глупостью. Мономанией — да, но не как психическим заболеванием, на что в сердцах намекает Победоносцев, а как фанатическим, «шмаковским» преследованием одной идеи. Преследованием неуклонным, ничему не позволяющим себя отвлечь — даже собственным мыслям, страстям, вообще личным качествам.
— Я всю жизнь подписывал вещи, несогласные с моими убеждениями!
Это Панин произнесет, как легко догадаться, не в горечи покаяния, а в гордости самоутверждения, — и это вовсе не так глупо; не говоря уж о том, что полный глупец не осознал бы самой этой двойственности.
У него были свои убеждения, их не могло не быть, как у всякого человека, который с бюрократической точки зрения потому и не идеален, что, увы, все-таки не бумага, не «дело», у коих нет ни страданий, ни иных ощущений. Но Виктор Никитич совершил подвиг, так сказать, самоабстрагирования, он себя обезличил, произвел отчуждение служебной своей функции от себя частного, домашнего, самобытного.
А как Сухово-Кобылин — самолично, в перечне действующих лиц — определит сущность своего Князя?
«По клубу приятный человек. На службе зверь».
Вот! Ведь он от природы и по потребности ни в коей мере — даже с превышением оной — не лишен страстей: «Есть здоров, за клубничкой охотится, но там и здесь до пресыщения, и потому геморроидалист». Однако никакое из его свойств, ни дурное (это — пускай), ни хорошее (хотя бы и то, что он неподкупен), не имеет ни малейшего отношения к исполняемой службе и к преследуемой идее.
К идее службы. К службе идеи.
Что касается прототипа, Панина, то он то ли сумел и в частной жизни обезличить себя по служебному образцу, то ли, наоборот, его частный облик уже как бы был подготовлен природою для службы и функции, так или иначе, в воспоминаниях о нем Виктор Никитич на удивление целен.
В пятидесятых годах в Петербурге из уст в уста передавали слухи о шалостях молодых братьев Жемчужниковых, будущих создателей Козьмы Пруткова, и одна из проказ была связана как раз с Паниным:
«Каждый божий день по Невскому проспекту, в пятом часу дня, можно было встретить высокого старика, прямого как шест, в пальто, в цилиндре на небольшой, длинноватой голове, с очками на носу и с палкою всегда под мышкою. Прогулка эта была тем интереснее, что все видели графа Панина, но он никого никогда не видел, глядя прямо перед собой в пространство: весь мир для него не существовал во время этой прогулки, и, когда кто ему кланялся, граф машинально приподнимал шляпу, но, не поворачивая и не двигая головою, продолжал смотреть в даль перед собой. Отсюда стал ходить в те времена анекдот про знаменитого комика Жемчужникова, который однажды осмелился решиться нарушить однообразие прогулки графа Панина: видя его приближение и зная, что граф Панин смотрит прямо перед собою, он нагнулся и притворился, будто что-то ищет на тротуаре, до того момента, пока граф Панин не дошел до него и, не ожидая препятствия, вдруг был остановлен в своем ходе и, конечно, согнувшись, перекинулся через Жемчужникова, который затем, как ни в чем не бывало, снял шляпу и, почтительно извиняясь, сказал, что искал на панели уроненную булавку».
В департаментах Панин оставался точно таким же, как и на Невском.
В Петербурге к нему пригляделись и попривыкли, но, когда он в дни коронации Александра II появился в московском сенате, неприглядевшимся и непривычным москвичам то, что было его обычаем, бросилось в глаза как странность и дикость:
«Он торжественно прошел по департаментам… и, упорно глядя вперед на одну неопределенную точку, не обратил внимания на обер-прокуроров, ожидавших его по департаментам, не кивнул даже никому из них головою, хотя в двух шагах от них останавливался щупать бархатную покрышку на присутственном столе, и потом с тем же бесстрастным видом, в той же торжественной процессии прошел обратно».
То, что на людном проспекте, в живой кутерьме, среди которой министр юстиции граф Панин всего лишь один из фланеров, обернулось жестокой забавой над ним, в присутственных местах, где он властвовал, оборачивалось совсем иной стороной, — та же, в общем, бытовая, физическая подробность, частность его осанки, хочешь или не хочешь, а выглядела символической и зловещей.
Глядеть поверх человека — это был служебный принцип Панина, соблюдаемый с неукоснительностью житейской привычки. Вплоть до того, что другим — не ему — представлялось абсурдом. Ибо и нежелание исправлять описки, как пломбой, опечатанные его резолюцией, и троекратная пересылка канцелярского товара во исполнение единожды данного и необсуждаемого приказа — все это имело свою логику, свою ведомственную правоту, согласно которой «дело» важнее «страдания», бумага благонадежнее человека, о котором поди угадай, что он выбрыкнет.
Человека надо уметь не видеть, — а то он возьмет да и отвлечет тебя какой-нибудь своей человеческой характерностью; собьет, уведет от голой сути, от «дела».
«В формах и ведомствах гр. Панин полагает всю сущность своего дела», — возмущался тридцатидвухлетний Константин Победоносцев. Да, разумеется! А как же иначе, г-н молодой правовед, еще не вошедший в полный государственный рассудок? (Скоро дойдет, доспеет.)
Когда Александр Васильевич Сухово-Кобылин хлопотал о постановке «Свадьбы Кречинского» на александринской сцене, вышла интрига, дело для закулисья обыкновенное, но на сей раз что-то уж больно запутанное, — не размотаешь.
Правда, об этом есть записи самого драматурга, есть обстоятельное воспоминание Федора Бурдина, актера слабого, однако весьма «пробивного», привыкшего штурмом брать на предмет получения ролей своего друга Островского, да и в этом случае то лобовой атакой, то обходным маневром одолевавшего и одолевшего Сухово-Кобылина: вырвал-таки для себя роль Расплюева, которую сыграл плохо. Изобразил, по словам Ивана Панаева, «просто глупого и грубого сценического шута».
Но есть-то все это есть, и воспоминание, и записи, а между тем — что, впрочем, понятно при разности интересов — противоречат одно другому, не желают сходиться, и полную картину восстановить при этом противоречии трудно. Одно утешение, что, в общем, и необязательно, даже незачем, — разве что, дабы не пропадал живой, характерный и характеризующий материал, приведу диалог Бурдина с директором императорских театров Гедеоновым. Разговор записан по прошествии времени первым из них и — даже по вышеозначенном прошествии — кажется ему отнюдь не роняющим его человеческого и артистического достоинства.
Отчасти же и действительно не роняющим. Надо учесть то, чего не учитывать и нельзя: время, обстоятельства, положение актера (и даже автора, кто бы он по рождению и состоянию ни был).
Итак:
— Что тебе?
— Ваше превосходительство, я не могу в бенефис взять «Кречинского».
— Отчего?
— Автор желает, чтобы мою роль играл Мартынов.
— Мартынов сам не хочет играть этой роли…
(Кстати сказать, ложь. Но — дальше:)
— …Сам не хочет играть этой роли, а автор, когда уже пьеса его сыграна, по закону не имеет права распоряжаться ею, пьеса уже сделалась собственностью дирекции.
— Совершенно справедливо, ваше превосходительство, но я не желаю стать с автором в неприязненные отношения, тем более, что признаю его нравственные права над пьесой.
— Что же ты хочешь дать?
— «Бедность не порок» Островского и играть Любима Торцова.
— Ну вот, тогда вы подеретесь с Самойловым.
— В таком случае я, ваше превосходительство, отказываюсь теперь от бенефиса.
— Вздор, вздор, бери «Кречинского» и играй Расплюева.
— А автор?
— Я твой начальник, а не автор, — ты обязан исполнять мои приказания.
Как бы то ни было, уже ясно, что Александру Васильевичу пришлось нелегко.
Вышла словно бы репетиция будущей оскорбительной нелепости, когда ему, неповинному, придется просить протекции у императрицы: точно так же и здесь, на театре, для достижения естественного авторского права и для очевиднейшей пользы спектакля, — той, чтобы Расплюева дали сыграть не плохому, а великому актеру, каким был Мартынов, — пришлось припадать к ногам «чухонской Аспазии», всем известной Мины Ивановны Бурковой, любовницы министра двора Адлерберга, по обычаю многих особ подобного рода взявшей на себя роль могущественной меценатки.
Взявшей бескорыстно, за что ей хвала — или была бы хвала, кабы это очаровательное бескорыстие не имело целью духовно облагородить грубейшее корыстолюбие…
— А какие они деловые, ваше превосходительство, даром что хорошенькие!.. Сидят это и чай кушают, а сами все рассчитывают: Артамонов, говорят, пятьдесят тысяч подарил, да еще в долю взять обязался, тут, говорят, пятьдесят тысяч по крайней мере… а горлышко-то у них беленькое-пребеленькое, точно фарфоровое-с.
Нет, это не из драм Сухово-Кобылина и уж тем более не из записок почтительного к начальствующим Федора Бурдина, — это Щедрин, его пьеса «Тени», где за сценой является некая Клара Федоровна, чьим общепризнанным прототипом и была Мина, она же Вильгельмина Ивановна, между прочим, при всей своей малозначительности удостоившаяся брезгливого внимания еще одного великого русского писателя. Герцена:
«…Cloaca maxima современных гадостей, обложенная бриллиантами, золотой и серебряной работой, с народным калачом и православной просвиркой в руке».
Александр Васильевич Сухово-Кобылин эту «наибольшую клоаку» в пьесу не вставил; в дневнике же его сохранилась запись, читать которую, пожалуй что, и печально, однако — куда денешься?
«Завтра, в пятницу, послать к Бурковой букет, а в субботу ехать к министру и взять с собою письмо, а потом ехать с визитом к Бурковой».
Букет послан, но министр (Адлерберг) Сухово-Кобылина не принимает. Не почитает нужным или не находит времени. Нечего делать, так или иначе, надобно наносить визит Мине Ивановне. Наносит — и замечает с удовлетворением и надеждой: «Мой букет стоял подле нее». Да и вообще меценатка оказывается на высоте любезности и обязательности, снисходя к светскому человеку, к сочинителю, слух о котором уже дошел из Москвы, к герою громкой истории, да, наконец, и к красивому мужчине. С Адлербергом она уже переговорила. «Сказала мне, чтобы я явился в понедельник к нему, и в то же время послала к Гедеонову сказать ему, что он не прав и что министр его не оправдает».
Вот сколько всего! И все, невозможно заново не удивиться, ради того лишь, чтобы Ивана Антоновича Расплюева сыграл достойнейший.
Нет. Не помогло. Даже это. Даже эта. Как не помогла и нервная стычка Кобылина с непримиримым Гедеоновым, чуть было не кончившаяся вызовом на дуэль.
Тут, впрочем, опять разночтения. По Бурдину (вернее, по Гедеонову, который пересказал эту свару ему или еще кому-то из театрального люда), произошло следующее.
— Какой же вы директор, — не выдержал почтительного тона Александр Васильевич, — если не можете заставить ваших подчиненных исполнять их обязанности?
То есть — принудить Мартынова.
Гедеонов подобного стерпеть не захотел, ответив на резкость резкостью; Сухово-Кобылин в долгу не остался, после чего всемогущий директор вовсе сорвался на крик:
— Да что вы, милостивый государь, считаете меня за такого старика, который вам не может дать удовлетворения на чем вы хотите?
Александр Васильевич — будто бы — остыл и немедленно извинился.
Это по Бурдину — Гедеонову. Согласно Сухово-Кобылину (которому хочется верить куда более — и, помимо иных причин, хотя бы той, что он записывает происшедшее не для публики, а для себя самого), все было не так. Или не совсем так.
Взбешенный непочтительностью Гедеонов сказал дерзость. «Я побледнел и подошел к нему с худыми намерениями. Он оробел, просил извинения, стал мягок и сговорчив…»
Сговорчив?
Очень может быть, что стал, напугавшись пощечины или дуэли, вернее, того и другого вместе, одного следом за другим, — но, став, отнюдь таковым не остался, и, успокоенно уехав в Москву, Сухово-Кобылин ошарашенно записал в дневник по новом возвращении в Петербург:
«Я получил известие, что Мартынов отказывается играть роль Расплюева. Очевидно, меня провел Гедеонов».
Увы, так оно и было. Проси не проси, бранись не бранись, а восторжествовала-то его, гедеоновская, воля. Восторжествовал абсурд.
По крайней мере, таковым он показался Сухово-Кобылину.
Он никак не мог взять в толк, никак не мог доискаться разумной причины неисполнения его авторской воли. Гедеонов же отвечал, словно не слыша чужих резонов, имея только свои:
— Я хочу наказать Мартынова за то, что он меня не послушал при выборе пьесы для своего бенефиса, — взял какую-то дрянь!
— Ну, коли дрянь, — тщился Александр Васильевич, — так он уже тем и наказан.
— Нет. Этого мало.
— Да это, в конце концов, было его дело, его бенефис!
— Нисколько. Дирекция заботится так же о бенефисах, как и об обыкновенных представлениях.
— Но почему же вы хотите отдать роль Бурдину, то есть рисковать успехом представления?
— Нисколько. Бурдин исполнит эту роль хорошо.
— Да я ее писал для Мартынова!
— Я ему ее не дам…
Точка.
Сухово-Кобылин никакой логики тут не видел (увидит, поймет, написав «Дело»), автор же одной из нынешних книг о нем предположит, что Гедеонов хотел, чтобы пьеса сатирическая была сыграна как развлекательная, отчего, мол, и был выбран плохой, а тогда еще и неопытный артист.
Это словно бы попытка по-товарищески поделиться с Гедеоновым нашим сегодняшним представлением о типовом старинном конфликте: прогрессивный художник — реакционный сановник. О конфликте, в котором второй должен идеологически давить на первого и цензурно ему вредить, ослабляя политически острый заряд его произведения (хотя ежели бы директор видел этот заряд в пьесе, которая в то время многим казалась, наоборот, повторяющей водевильные зады, что мешало ему попросту не допустить «Кречинского» на сцену?). Но дело, мне кажется, проще, обычнее и характернее для эпохи.
Какая бы там шлея ни попала под хвост Гедеонову, то, если даже она и терла ему нежное место, — точно так же, как писарская описка в деловой бумаге сама по себе не могла радовать панинский глаз, — было куда как важнее, чтоб одержала верх пусть промашка, пусть описка, пусть черт знает что, только бы не живой человек с живым своим «страданием». В данном случае — сочинитель Сухово-Кобылин.
Можно сколько угодно перечислять нелепости или «нелепости», допускавшиеся Виктором Никитичем Паниным, — если не каждая по отдельности, то все скопом они непременно обнаружат вовсе не дикие выверты свихнутого рассудка (как хотелось бы Победоносцеву), а четко выверенную линию поведения. Выверенную по времени, по характеру и нормам существующего правления.
В линию, в твердо стоящий строй встанет и то, что он награждал чиновников не из того рассуждения, какое архисложное дело порою приходится им разобрать, напрягши чело, а за «вал», за общее число дел, неважно, ежели и самых пустяковых. И то, что не желал различать подчиненных не только по способностям, но даже и по усердию: демократия по-бюрократически, а говоря по-нынешнему, уравниловка. И то, что тасовал их, как треф и бубен в карточной колоде: ничуть не сообразуясь с их нуждами и интересами, переводил, перебрасывал из одного конца империи в другой, делая это по возможности чаще. Так что «где-нибудь в углу России несчастный прокурор или товарищ председателя палаты должен со своим семейством, без всякого вспоможения от казны, скрепя сердце ехать на другой край государства, оставляя дом свой и все заведение… Попробуй этот несчастный возражать, ему скажут: извольте выходить в отставку; попробуй просить, чтоб его оставили, граф Панин сочтет эту просьбу за ослушание, за оскорбление».
Обезличиваются не только просители, но и сами чиновники, которых те трепещут, — и чего еще ждать, если принцип неизмеримо важнее человека? Если граф Виктор Никитич изволили начать обезличку и обесчеловечивание с самого себя?
«Человека забыли» — во всероссийском размахнувшемся масштабе. И в имперском разрезе — сверху донизу.
А курьезы, всегда первыми западающие в память и последними из нее уходящие, они только подтверждают историческую, временную закономерность происходящего.
Случилось: при графе Панине был разоблачен один отставной офицер, определенный на службу канцелярским чиновником; выяснилось, что он не отставной, а беглый, не офицер, а солдат. Панин и тут рассудил по-панински. По всем правилам бюрократизма абстрагировал эту вполне конкретную ситуацию и приказал: отныне не определять на службу никого, ни единого из числа отставных офицеров, если не сыщется то лицо, которое выдало ему аттестат об отставке и, стало быть, может засвидетельствовать оное собственнолично, — будь это лицо хоть на Камчатке…
Но ведь такое, сообразим, случалось и задолго до Панина. И даже не с безвестным беглым солдатом, а, допустим, со знаменитым героем генерал-майором Денисом Васильевичем Давыдовым: в начале 1814 года, в разгар боевой славы, его вдруг лишили генеральского чина и — на тебе! — перевели обратно в полковники.
Что за притча?
Оказалось, что Александр I невзлюбил давыдовского кузена и однофамильца Александра Львовича и потому ему не хотелось, чтоб того сделали генералом, — а поскольку, как вспоминал сын партизана-поэта, «справки об этом, произведен ли он или нет, были затруднительны по случаю военного времени, то решили объявить в приказах, что все Давыдовы, произведенные в генерал-майоры, снова переименовываются в полковники».
Что говорить, восхитительно бесперебоен ход бюрократической машины и впечатляюще тотальна ее мощь, — но, если такое случалось и в самом начале века, да еще в относительно золотой период Александрова царствования, можно ли именно Паниным, Виктором Никитичем, метить эпоху, в которой ему довелось жить и министерствовать?
Тем паче вот и еще один курьез, вновь из панинского или почти из панинского времени, «Дело о перечислении крестьянского мальчика Василья в женский пол». Дело, состоявшее в том, что пьяный сельский попик окрестил новорожденную не Василисой, как больше пристало бы слабому полу, а Васильем, это самое имя и внеся в метрику, — и немало лет минуло, прежде чем девочке позволили именоваться девочкой: прошла она, бедняжка, и через медицинское освидетельствование, и через полицейские препоны, и прочая, и прочая.
О чем трудно не вспомнить, читая про это? Конечно, о том же «Подпоручике Киже», — только вспомнить уже не историю писарской описки, оборотившейся в офицера, а казус с поручиком Синюхаевым, случайно записанным мертвым и таковым — по бумагам, а значит, и по закону — навсегда оставшимся. Или вновь исторический анекдот из павловского времени:
«Одного офицера драгунского полка по ошибке исключили из службы за смертью. Узнав об этой ошибке, офицер стал просить шефа своего полка выдать ему свидетельство, что он жив, а не мертв. Но шеф, по силе приказа, не смел утверждать, что он жив, а не мертв. Офицер был поставлен в ужасное положение, лишенный всех прав, имени и не смевший называть себя живым. Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая резолюция:
«Исключенному поручику за смертью из службы, просившему принять его опять в службу, потому что жив, а не умер, отказывается по той же самой причине».
Да Александр Иванович Герцен, рассказавший про Василису-Василья, именно эту историю и вспомнил, разве что привел резолюцию Павла Петровича в несколько ином виде:
«Так как об г. офицере состоялся высочайший приказ, то в просьбе ему отказать».
«Что значит грубый факт жизни перед высочайшим приказом? Павел был поэт и диалектик самовластья!»
Так воскликнул Герцен, — пусть иронически, но присвоив Павлу живое романтическое воображение, которого, впрочем, мальтийский магистр и вправду не был лишен (и нет ли здесь косвенного подтверждения, что он мог разыграть со своими покорными подданными историю прапорщика Кижа? Однако: молчание, молчание, как говаривал гоголевский сумасшедший, — сдается, я, первоначально предложив свое толкование этого эпизода всего лишь как рабочую гипотезу, начинаю заноситься…).
Что до графа Панина, то у него воображения не было, кажется, вовсе.
Оно не было ему нужно как подданному (верноподданному), как исполнителю. Оно не было нужно и не было свойственно его крайне неромантической эпохе, вернее, тому, что он в ней ценил и чему служил.
Его абсурдные крайности, его странности были, как сказано, всего лишь результатом последовательности, с какой он фанатически исполнял, что велено. Для этого не требовалось ни воображения, ни большого ума, ни — даже — способностей или знаний.
«Вронченко, когда его сделали министром финансов, бросился ему (императору Николаю. — Ст. Р.) в ноги, уверяя в своей неспособности. Николай глубокомысленно отвечал ему:
— Все это вздор; я прежде не управлял государством, а вот научился же, — научишься и ты».
Снова Герцен. И вновь — не курьез, вернее, ежели и курьез, то опять из тех, что обостренно выражают закономерность. Как, допустим, и еще одно удивительное назначение; то, которое получил любимец царя Клейнмихель.
«Папаша! Кто строил эту дорогу? — Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!» Этим эпиграфом к некрасовской «Железной дороге» он больше всего и помнится, хотя ядовитая парадоксальность будто бы подслушанного поэтом вагонного разговора не только в том, что строил не он, а те, которые положили в основание шпал «косточки русские». В конце концов, голова не может и не должна заменять руки, но — какова была голова!
Назначенный главным распорядителем строительства железной дороги Санктпетербург — Москва, Клейнмихель до той самой минуты в глаза не видал ни паровоза (по-тогдашнему — парохода), ни рельсов, — не интересовался, хотя первая колея уже соединяла столицу с Царским Селом. Бывая в Царском у императора, он ездил только на лошадях и, лишь получив назначение, собрался наконец и подъехал к Царскосельской станции глянуть, что же это за диковина.
Да и, будучи на посту главноуправляющего, добросовестно полагал, что, предположим, тендер есть не что иное, как морское судно.
Я сказал: «удивительное назначение»? Виноват: как раз ничего удивительного в нем не было. Как и в том постоянстве, с каким Николай Павлович отбирал — именно отбирал, не брал как-нибудь не подумавши, а отыскивал и обдуманно назначал — людей неспособных и некомпетентных.
Всем был хорош на посту министра просвещения граф Уваров, искуснейший льстец и угадчик царских желаний. «Он внушал ему, — писал об Уварове историк Сергей Михайлович Соловьев, — что он, Николай, творец какого-то нового образования, основанного на новых началах, и придумал эти начала, т. е. слова: православие — будучи безбожником… самодержавие — будучи либералом; народность — не прочитав за свою жизнь ни одной русской книги».
Кто вспоминается? Конечно, все тот же Панин. Все тот же постулат его профессиональной гордости:
— Я всю жизнь подписывал вещи, несогласные с моими убеждениями!
Да, кажется, всем хорош. Однако к тому же и образован, умен, даже тонко умен. И не это ли стало причиной того, что он, Уваров, бывший арзамасец, ходивший в приятелях у Жуковского, а некогда и у Пушкина, оказался смещен, предпочли же ему малообразованного князя Ширинского-Шихматова, который, боясь домового, обкладывал себя по ночам дровами: верная, говорят, защита от нечистой силы. Так же как министр внутренних дел Перовский уступил свое место Бибикову, — вновь человек просвещенный был сменен ограниченнейшим. Клейнмихель, эта притча во языцех, наследовал знающему инженеру Толю. Наконец, и наш Виктор Никитич пришел взамен блестящего Дашкова.
Все в той же напечатанной Герценом обширной статье «Граф В. Н. Панин. Министр юстиции» Победоносцев писал:
«Только при Николае, только в эту годину и область темную мог явиться на сцену и стать главным деятелем такой человек тьмы! Скажем более, ни в одном из всех людей, вызванных Николаем к государственной деятельности, мы не видим такого полного, яркого воплощения николаевской системы, как в графе Панине: в лице его система доведена уже до крайней точки, до нелепости, до сумасшествия: кажется, сам покойный император, если б мог в лице гр. Панина узнать ясные черты своей государственной системы, ужаснулся бы ее и отрекся бы от нее: так очевидно в этих чертах отсутствие всего человеческого, всего разумного, всего справедливого».
И еще круче, хлеще, беспощаднее, чуть ли не революционнее: «Говоря по правде, он достоин не ненависти, а сожаленья: ненависть должна пасть на систему, вследствие которой сделался возможным такой министр юстиции».
Что, странно, когда этакое говорит Победоносцев, пусть даже пока не легендарно-хрестоматийное пугало с совиными крылами, не «упырь», не «Бедоносцев для народа», но и в молодую свою пору твердый сторонник самодержавия? А если прочесть еще и это — оттуда же?
«Публичного мнения у нас нет, о гласности мы смеем только мечтать и бог весть когда ее дождемся; мы видим, что — едва только рассуждения о гласности начинают выходить из области идей и приближаться к делу, — как поднимаются из высшей сферы управления крики о том, что Государство в опасности и что пора прекратить соблазнительные речи. Пока что мы рассуждаем о публичности, — всякое дело еще рассматривается у нас в тайне, покуда мы изыскиваем способы доставить правосудие всем и каждому, — у нас нет никакого правосудия».
Но в том-то и дело, что монархист и должен был сказать именно это, — если он честен. Если он монархист, а не, выразимся так, «николаист»; если он любит идею монархии, а не венценосца, независимо от того, как тот воплощает идею. Идея же может изрядно разойтись со своим воплощением, и тогда между монархом и монархистами, предпочитающими идею, случается, возникает резкое взаимонеудовольствие.
Обличая Панина, герценовский корреспондент Победоносцев обороняет от николаевского министра юстиции, еще продолжающего им быть при Александре II, самое монархию:
«То состояние, в котором находится у нас управление в настоящую минуту, всего приличнее назвать организованною анархией. Власть щедрою рукою рассыпана у нас повсюду: от министра до будочника — на каждом шагу встречается лицо, облеченное всею неприкосновенностию власти… Центральными местами управления служат у нас министерства, и министры, стоящие во главе их, облечены действительно почти безграничною властью. Но в этом самом положении министров и коренится главная причина того страшного безвластия, которое распространилось по всей России… Каждый министр заботится прежде всего о том, чтоб ему действовать особняком, независимо от всех других министров и как можно самовластнее. Каждый видит в себе отражение самодержавной власти и считает себя безответственным ее представителем…»
Честный монархист (а невзирая на то, кем потом станет Победоносцев, автор статьи «В. Н. Панин» именно таков) восстал на честного бюрократа.
Полно: на честного ли?
В двадцать восьмом листе герценовского «Колокола» была напечатана корреспонденция: «Несчастный опыт домокрадства (эпизод из жизни графа В. Н. Панина)» — как тот, став наследником по смерти некоего помещика, будто бы вознамерился прибрать к рукам дом его бывшего крепостного, выбившегося в купцы. Возможно, так оно и было, и уж во всяком случае Александру Ивановичу Герцену очень хотелось, чтоб было именно так — для гармонии. Для законченности образа «гайдука юстиции». Но вообще репутация Виктора Никитича в этом смысле стояла вне подозрений.
Что ж, это почтенно и, как все на свете, должно быть учтено, — даже при том, скажу еще раз, что нет нужды брать взятки и казнокрадствовать тому, у кого десять тысяч душ крестьян. Как и при том, что странно возводить в высокую добродетель всего лишь отсутствие грязнейшего из пороков, — не зря ж над этим смещением нравственных понятий в умах своих современников (и в поэме «Современники») потешался Некрасов:
Ты герой — до кассы частной,
До казенного добра
Не простер руки всевластной —
Благодарность… и ура!..
Что значила и что меняла эта его денежная, частная честность? Ведь она, как и все частное, личное, индивидуальное, не могла иметь прямого отношения к истинной и коренной сущности бюрократа.
Вновь отдадим должное молодому Победоносцеву:
«Иные отличают гр. Панина от прочих министров, называя его «честным». И точно, не слыхать, чтоб он брал взятки.
…Но если разуметь честность в смысле добросовестности и благородства духа, то… можно судить, какого рода честность у гр. Панина. Честность властолюбца, не знающего пределов произвола в кругу своем, честность царедворца, извлекающего нравственные свои правила из придворной жизни, честность гордого эгоиста, который только в лице своем достигает до ясного понятия о человеческом достоинстве. Стоит только перейти в высшую сферу, где сосредоточены все консервативные интересы гр. Панина, чтоб видеть, как здесь становится податлива неподкупная совесть гр. Панина».
Странным, непрямым, но закономерным образом отзовется монархисту Победоносцеву демократ Огарев:
«Александр II — честный человек; мы этому верим, и он сам этому верит. Но подумал ли он когда-нибудь, в ночной тиши Зимнего дворца или при постукивании стенных часов почтовой станции, — что значит быть честным человеком? Неужели только — платить карточные долги, исполнять семейные обязанности, не мстить за личные обиды и т. п.? Быть честным человеком, для каждого, даже и не государя, — значит жить для блага общего, жертвовать общему личным интересом; а для государя — быть честным человеком значит освободить государство от самого себя, от всякого бесконтрольного управительства, основанного не на выборном начале, а на начале для народа постороннем, освободить государство от всякого сверхпоставленного произвола — начиная с ребяческого и до преступного».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.