В ТАЗУ ЛЕЖАТ ЧЕТЫРЕ ЗУБА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В ТАЗУ ЛЕЖАТ ЧЕТЫРЕ ЗУБА

В Ленинграде, в треугольнике между Новороссийской улицей, Большим Сампсоньевским проспектом (бывшим проспектом Энгельса) и Новосильцевским переулком, имеется небольшой трехэтажный дом старой постройки, видом — усадебный флигель. Там в 1961 году началась моя смерть. Первый осязаемый шаг к смерти — необратимая физиологическая утрата. В павильоне располагалась зубная клиника. В возрасте пятнадцати лет я потерял там первый зуб. Переживал — страшно. Обиделся на мать, за то, что она не делит со мною моих страданий, не понимает даже, что с началом моей смерти — ее смерть приблизилась… Зубодер был грубый мужик с мясистыми волосатыми руками. Вылитый садист. Мог не драть этот зуб, сохранить его, ей-богу мог!

Так на всю жизнь и осталось. Зубоврачебный кабинет не пыточной камерой мне представлялся, а камерой memento mori. Дантисты казались извергами не оттого, что муку причиняли, а оттого, что не хотели сделать всё мыслимое, чтобы сохранить мне побольше жизни. Даже в моем решении эмигрировать — где-то на самом дне присутствовало это: хоть зубы остатние будут мне лечить лучше; и техника там современная, и люди не так злы… Типичный случай. Человек сам расставляет себе капканы, аккуратно попадается в них и патетически восклицает: ирония судьбы!

В начале ноября 1984 года Еврейское агентство (Сохнут) выделило нам с Таней деньги на лечение зубов — как новым репатриантом. Деньги были сумасшедшие: 51000 шекелей, что-то около ста долларов. Ни на что другое истратить их не позволялось, даже на протезирование. Зубы у нас не болели, но дают — бери; второй раз не предложат. И мы взяли.

Клиника находилась в треугольнике между улицами Яффо, Кинг-Джордж и Шаммай. Врача, естественно, хотели мы русскоязычного; хотели и получили. Им оказалась Таня Садовская, годами несколько моложе нас, видом — только что из парикмахерской, стерва в расцвете сил… или я запомнил ее такою. Это проклятая зубовница выдрала мне разом два верхних боковых зуба, из которых ни один меня по-настоящему не беспокоил. Не то чтоб она при этом хохотала, как та Маруся из бульварной песни эпохи начала эмансипации, но, в общем, была недалека от этого. Сказала с каким-то недобрым торжеством в голосе странное:

— Не было зубов — и это не зубы!

С тех пор она для меня поменяла фамилию: стала — Садистская. Отвращение к ней умрет вместе со мною. И ведь что у человека на уме было? Ее муж занимался протезированием. Она, видно, думала, что от нее я прямо к нему отправлюсь; деньги в семью, так сказать. Если уж нашел я спонсора для лечения, найду и для протезов. А может, она подозревала, что я и вообще при деньгах: как иначе я вырвался из СССР, когда никого не отпускают? Такого рода намеки, хоть и не от Садистской, в отношении к нам иногда проскальзывали. И я, действительно, начал какие-то телефонные переговоры с ее мужем — по инерции, от ужаса и отчаянья. Попутно выяснил, что он где-то в волейбол играет (я всё еще очень страдал от невозможности играть хоть чуть-чуть).

Новое мое отчаянье почти не уступало самому первому, тому, что я пережил в 1961 году. Я чувствовал себя инвалидом, униженным и оскорбленным; был буквально раздавлен, не понимал, куда и зачем жить дальше… а между тем жизнь вокруг никак не позволяла расслабиться хоть на минуту… К мужу зубовницы, господину Садистскому, я всё-таки не попал — ни в его живодерное кресло, ни в его волейбольную команду.

Перебираю в уме наших великих русских классиков и спрашиваю себя: где у них зубы? Крестьянский вопрос вижу, а зубовного — нет. «Кто виноват? а судьи кто? что делать?» — всё это тут, на месте, а вот сколько зубов и пломб было у Пушкина, когда его застрелили, это никого не интересует. Ни авторы, ни герои зубной болью не страдают. Любовные муки — пожалуйста; и никаких зубовных. У них что, во рту Парфенон был у каждого? Или о зубах непристойно было упоминать, как о ночном горшке? А ведь зубы — одно из самых страшных мучений в жизни человека: мучений физических и нравственных.

Другой вопрос тоже всегда вертелся у меня на языке: что это за профессия такая: всю жизнь залезать в чужие рты с пилой?! Как при этом ты человека видишь: его божественную сущность — или десна в крови? И ведь не под дулом автомата людей в дантисты загоняют; сами они выбрали себе такое занятие. Непостижимо. По мне — лучше у станка стоять, бочки катать, улицы подметать… Или, может, там у них какая-то философия подстилающая имеется, мне недоступная? Не о деньгах ведь думают в семнадцать лет, когда учиться идут… Игорь Рубель, известный шахматист, мой начальник в Гипроникеле, где я в пятнадцать лет начал работать (то есть бить колбы и устраивать короткие замыкания), говорил мне в ответ на мои недоуменные вопросы об устройстве общества:

— В каждом поколении б?льшая часть людей приносится в жертву неинтересным профессиям.

Понятно: не хватило у человека ума стать инженером — он идет в дворники; но в дантисты, своим ходом?

В моей жалкой судьбе зубовница Садистская просто должна была появиться. Чрезвычайно характерно, что она появилась и тут же исчезла. Иногда мне кажется, что господь бог сотворил ее ровно на три недели, чтоб проучить меня-дурака; потому что больше никогда в жизни я ее не видел и не слышал о ней — это в маленьком-то городе, в языковой общине, где все знают всех.

Не скажу, чтоб Садистская была характерна для Израиля. Два других дантиста не только исчадьями ада не казались, а просто были добры ко мне. Спустя месяцы, когда я начал зарабатывать… пардон, получать зарплату, я стал ездить в иерусалимский район Рамот, к Анне Марковне Иоффе, принимавшей прямо у себя в квартире. Она была обходительна, сочувствовала моему горю, исправила, что можно было исправить после погрома Садистской, деньги взяла с меня умеренные, но всё рано заплатил я больше, чем мы с Таней получили на двоих из Сохнута. После Анны Марковны мой облик оказался скроен не из одного, а из двух кусков.

Третий мой израильский дантист, Виктор Мельман, был и вовсе удивительный человек: мой читатель. Нет, не стихи, конечно, он читал, а какую-то публицистическую прозу… хотя кто знает? Автограф на книге стихов я ему точно давал. Вот кто и в самом деле казался мне мудрецом с подстилающей философией (каковым вообще всегда должен представать пациенту всякий настоящий целитель). В связи с Мельманом я не спрашивал себя: что это за профессия. Отдавался ему в руки с доверием. И вот вам чудо из чудес: был случай, когда Мельман вовсе не взял с меня денег за пломбу. Просидел я у него в кресле больше часу — и вышел, не обеднев ни на шекель. Кажется, я в этот момент был без работы, и он знал об этом, но здесь для меня даже не в деньгах состояло главное, здесь самый жест с его стороны был драгоценен. В сущности, физическая и нравственная мука в зубоврачебном кресле с детства всегда выливались у меня в одно: в жажду сочувствия и участия со стороны дантиста; нестерпимо хотелось, просто мечталось, чтоб он во мне человека видел. Мечталось — и осуществилось, притом в Израиле. Сейчас я спрашиваю себя: те московские дантисты начала XX века, которые Маяковского лечили за автограф, не из евреев ли были?

Через год или два, в приемной перед кабинетом Мельмана (улица Шаммай, 12-гимель), я как-то столкнулся с Воронелем, приезжавшим из Тель-Авива по той же надобности. Он уходил и прощался; мне нужно было садиться в кресло, для разговора времени не оставалось; но кое о чем мы всё же успели перемолвиться. О чем? Об эстетике; не о сионизме же. Я поругал кого-то из его авторов за плохой русский язык. В ответ Воронель назвал меня пуристом (случилось это во второй раз в моей жизни, первый — на счету Глеба Семёнова; третий раз то же самое скажет Житинский в 2003 году). Коснулись и зубовных дел. На мои сетования, что вот, мол, не повезло мне в жизни, зубы выдались плохие, сионист не утешил меня в моей общечеловеческой скорби (как я на то рассчитывал), а произнес назидание:

— Зубы, — сказал он, — нужно было в России делать.

То есть он думал, что уж в России-то у меня, как у всех