“Теперь мы соседи. Установим дружбу…”: письма Н. Я. Мандельштам З. Г. Минц и Ю. М. Лотману (1962–1966)[424]  (Публикация, подготовка текста и комментарии М. Лотмана)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

“Теперь мы соседи. Установим дружбу…”: письма Н. Я. Мандельштам З. Г. Минц и Ю. М. Лотману (1962–1966)[424] (Публикация, подготовка текста и комментарии М. Лотмана)

В эпистолярном наследии Н. Я. Мандельштам письма к моим родителям, Заре Григорьевне Минц и Юрию Михайловичу Лотману, занимают скромное место. Переписка продолжалась около семи лет; известно о девяти письмах Н. Я., восемь из которых публикуются ниже[425]. В центре переписки находятся два сюжета: возможность публикации материалов о Мандельштаме в изданиях кафедры русской литературы и обсуждение статей и публикаций в “Ученых записках Тартуского университета”.

Публикации мемуаров и архивных материалов для тартуских изданий (сначала “Трудов по русской и славянской филологии”, затем “Блоковских сборников” и “Трудов по знаковым системам”) имели принципиальное значение. С одной стороны, тартуская кафедра русской литературы считала своей миссией возвращение в научный обиход имен, вымаранных в годы репрессий (ср. публикации о. Павла Флоренского, О. М. Фрейденберг, Б. И. Ярхо и др.); с другой стороны, свидетельства мемуаристов позволяли вносить живые черты в застывшие хрестоматийные образы (воспоминания о Маяковском, Блоке, Горьком и др.). Разумеется, всё это происходило в условиях жесткого цензурного надзора (впрочем, до 1968 года он в Эстонии был несколько либеральнее общесоюзного). Позволю себе небольшое отступление. Сейчас трудно себе представить, что даже такие имена, как Блок, Белый и Брюсов, находились на грани допустимости, в то время как Мережковский, Гумилев или О. М. были за этой гранью. Родителями была разработана pro domo sua многоступенчатая стратегия “протаскивания в печать” неугодных имен. Соответствующие методы имели полушутливые названия: 1) “горящий сарай”: автор находился в кругу реакционеров, но мы его оттуда выводим; 2) “козел отпущения”: да, автор реакцио нер, но не такой, как NN (скажем, Блок – декадент, но не такой, как Мережковский); 3) метод “козла отпущения” мог быть усилен, и тогда он превращался в метод “дохлой собаки”; уже не помню, как он точно формулировался, но идея заключалась в том, что в то время как дохлую собаку все пинают ногами, автора мы осторожно отводим в сторонку (при этом наш автор мог к дохлой собаке вообще не иметь никакого отношения); 4) наконец, самое отчаянное: “семеро наверх – не азартная игра”[426]: если не работают приведенные методики, то можно попытаться доказать, что реакционная доктрина вовсе не реакционна. Всё это сейчас кажется скорее забавным, но тогда дело шло о неравной – едва ли не безнадежной – борьбе, на которую тратилось много сил и нервов.

Следует подчеркнуть, что в борьбе с беспамятством имелся в виду не только советский опыт уничтожения культурного наследия. Юрий Лотман считал то, что он называл “противостоянием энтропии”, универсальной и одной из важнейших задач культуры. В 1960-е годы (до 1968 года, когда Чехословакия оттеснила прочие сюжеты) родители с особой тревогой следили за событиями в Китае, где “культурная революция” трагически затронула семью одной из их учениц. Китайские процессы очевидным образом резонировали с событиями отечественной истории 1920–1950-х годов, служили грозным напоминанием о долге сохранения памяти.

З. М. старалась не только публиковать уже ранее написанные мемуары, но и активно стимулировала их создание. С соответствующими призывами она обращалась к целому ряду участников культурной жизни первой половины века, нередко помогая им в создании текста и подготовке его к печати. Причем дело не ограничивалось участниками художественной жизни или профессиональными гуманитариями. Так, были напечатаны воспоминания выдающегося исследователя Дальнего Востока и Севера Михаила Алексеевича Сергеева, который в 1926–1929 годах руководил издательством “Прибой”. М. А. Сергеев, большевик с 1918 года, был успешным советским ученым и функционером от науки. Вместе с тем это был человек высочайшей культуры, один из последних представителей дореволюционной демократической интеллигенции. Его воспоминания вылились в конце концов в десятистраничный текст[427], но этому предшествовали почти два года переговоров и обсуждений.

Также не имела прямого отношения к художественной культуре и Тамара Павловна Милютина, активистка Русского студенческого христианского движения (РСХД) в довоенной Эстонии. Если М. А. Сергеев отправился на восток выполнять поставленные перед ним правительством административные и научные задачи, то Т. П. Милютина дважды отправлялась в Сибирь в арестантском вагоне. З. Г. Минц, как видно из ее письма Т. П. Милютиной от 8 ноября 1967 года, настаивала на том, чтобы Милютина записала свои воспоминания:

“<Р>искую обратиться к Вам с просьбой: не могли ли бы Вы написать для наших «Ученых записок» воспоминания. Мне кажется, что если, вообще, слово «долг» – реальность, а не «звук пустой», то одна из основных задач каждого культурного человека – не дать погибнуть той части истории, которая известна ему, и только ему. История – это люди, которые ведь жили для чего-то, а не просто были марионетками в чьих-то руках. Достаточно вынужденной анонимности миллиардов людей, живущих вне культуры, или невольной – по тем или иным причинам – анонимности того, что нам неизвестно. Но культура тем и отличается от «китаизма», что не должна бессмысленно исчезать ни одна сознательная жизнь…”[428]

Очевидно, что слово “китаизм” обозначает здесь не китайскую культуру, а борьбу с ней, торжество анонимной энтропии над личностным началом с его памятью и персональной ответственностью. Сотрудничество с Т. П. Милютиной продолжалось до самой смерти матери. В тартуских “Ученых записках” первый фрагмент воспоминаний Милютиной был опубликован лишь в годы перестройки[429]: после восстановления независимости Эстонии вышла ее книга[430], а также ряд отдельных более мелких публикаций.

Надо сказать, что далеко не всегда призывы к письменной фиксации своих воспоминаний находили сочувственный отзыв. Некоторые – особенно из числа репрессированных – не хотели вспоминать свой опыт, не говоря уже о том, чтобы его записать для публикации: в 1960-е и даже в 1970-е годы люди еще просто боялись. Причины отказа были разные: не только идеологические, но и, скажем, сексуальные (под особым, хотя и негласным, запретом была тема гомосексуализма – столь важная для культуры Серебряного века). Рита Райт-Ковалева, замечательная рассказчица, не хотела записывать свои наиболее интересные и красочные истории. Опубликованные воспоминания – лишь бледная тень ее устных рассказов[431]. Также отказалась от публикации воспоминаний Л. Я. Гинзбург. В. М. Жирмунский рассказывал у нас в гостях (он был оппонентом на защите П. А. Руднева весной 1969 года) о своих встречах с Блоком. На вопрос матери, как ему удалось сблизиться с не любившим евреев Блоком, Жирмунский ответил, что это произошло едва ли не сразу. Он сказал Блоку, что по его убеждению стихи о Прекрасной даме не являются плодом поэтической фантазии, а свидетельствуют о реальном опыте. Настороженный Блок просветлел: “Как вы узнали?” – “У меня было то же самое”, – ответил Жирмунский. На просьбу матери записать это, хотя бы и не для публикации, ответил категорически, что об этом не может быть и речи.

Сказанное хотя бы отчасти проясняет тот фон, на который ложится сделанное Н. Я. предложение опубликовать в Тарту свои воспоминания.

Поскольку мне неизвестна судьба ответных писем от моих родителей и я не помню каких-либо обсуждений, связанных с этой перепиской, то ограничусь лишь несколькими замечаниями, касающимися отношения в семье к творчеству О. М. и Н. Я.

Для родителей О. М. не был в 1960-е годы особенно значимым автором. Его творчество знали – в библиотеке матери хранился “Камень” 1913 года с автографом О. М. – дарственной надписью Вячеславу Иванову, были самиздатские машинописные копии “Воронежских тетрадей” (плохого во всех отношениях качества) и “Четвертой прозы”, но О. М. особенно не выделяли из числа поэтов Серебряного века. Отец вообще за редкими исключениями не очень высоко ставил поэзию XX века и даже Блока скорее терпел в угоду матери. Исключения же были следующие. Первое и главное – Цветаева; она вообще шла вне категорий “люблю – не люблю”, затем – Пастернак и Ахматова, которых он очень любил, но отмечал слабые, по его мнению, места и целые стихотворения. Не любил символистов и Гумилева (делая оговорку, касающуюся “Заблудившегося трамвая”), причем, скажем, из Брюсова и Гумилева – увлечения своей молодости – знал большие куски наизусть[432]. Что касается О. М., то, невысоко оценивая его поэзию 1910–1920-х годов (она была, на его взгляд, слишком литературна), находил много сильных вещей в творчестве 1930-х именно потому, что в этих стихах О. М. говорит как власть имущий. Впрочем, и здесь не без оговорок. Так, отцу безусловно нравилось четверостишие:

В роскошной бедности, в могучей нищете

Живи спокоен и утешен.

Благословенны дни и ночи те,

И сладкогласный труд безгрешен.

Но он, отдавая должное силе звучания и заявленной гражданской позиции, не одобрял дань риторике; в поэтизации нищеты ему слышалась фальшивая нота и литературная поза; он противопоставлял это подлинности поэзии Кузмина (“Переселенцы”):

Как ваши руки, Молли, погрубели,

Как выветрилась ваша красота!

А ждете вы четвертого ребенка…

Те трое – рахитичны, малокровны,

Обречены костями осушать

К житью неприспособленную местность.

Любимыми же его строчками О. М. был отрывок из уничтоженных стихов:

Я больше не ребенок!

Ты, могила,

Не смей учить горбатого – молчи!

Я говорю за всех с такою силой,

Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы

Потрескались, как розовая глина…

Совсем другим было отношение Ю. М. Лотмана к “Четвертой прозе”, которую он считал не только выдающимся человеческим документом, но и одним из высших достижений русской прозы XX века.

Первым заболел Мандельштамом в семье я и отчасти заразил им родителей, особенно мать, которая даже посвятила О. М. небольшую заметку[433], высоко оцененную, в частности, К. Ф. Тара новским. Но это всё происходило несколько позже – в середине 1970-х годов.

Что касается творчества самой Н. Я., то здесь, насколько я помню, были разногласия. Я считал “Воспоминания” (читанные в самиздате) выдающимся произведением и ценнейшим источником сведений о жизни и поэтике О. М. С некоторыми оговорками продолжаю придерживаться этого мнения и сейчас. Мать не разделяла моих восторгов, но полагала, что судьба и миссия Н. Я. служат оправданием ее резких и зачастую несправедливых оценок. Менее снисходителен был отец, который считал, что столь явная идеологизированность и субъективность оценок ставят под сомнение достоверность сообщаемых сведений. Он говорил, что если уж сводить счеты, то нужно делать это так, как в “Четвертой прозе”. Возможно, хотя и не берусь утверждать определенно, в этих оценках сказался и опыт переписки с Н. Я. В любом случае родителям – особенно отцу – не нравился “прокурорский тон” Н. Я., ее уверенность в собственной непогрешимости и безапелляционные оценки. Н. Я., по его мнению, была сама в значительно большей степени продуктом сталинской эпохи, чем ей хотелось бы себе в этом признаваться[434]. Мне кажется, что этот же упрек был бы адресован и ее письмам, но, повторю, я не помню, чтобы в семье они обсуждались.

И последнее, что я хочу сказать в связи с этими письмами. Н. Я. не только вдова О. М. и сама одаренный автор, но и квалифицированный филолог. Дело не только в том, что она обладала ученой степенью в области германского языкознания. Н. Я. была знатоком русской и европейских литератур и профессионально судила о них. По письмам и воспоминаниям вырисовывается вполне определенная система ее литературоведческих представлений. Это компаративизм XIX века, если и модернизированный, то лишь в марксистском духе: явления литературы должно рассматривать в их историческом становлении при условии примата идейности (притом что ее собственная идейность была враждебна марксизму). История литературы выстраивается как история идей. Н. Я. высоко ценила религиозную философию Владимира Соловьева, но не обратила внимания на выросшую из нее эстетическую систему русского символизма. Будучи лично знакомой со многими формалистами, она пренебрежительно отмахнулась от их идей. Не заме тила она и М. М. Бахтина, хотя можно показать, что его диалогическая философия в ряде отношений оказывается близкой поэтике и системе взглядов О. М.

Самое же трагическое заключается в том, что, посвятив значительную часть жизни спасению и сохранению мандельштамовского наследия, она саму эту поэзию плохо чувствовала. Говоря о поэзии О. М., она концентрирует внимание на внешних обстоятельствах – преимущественно бытового характера, – сопутствующих созданию того или иного текста, и эти сведения обладают исключительной ценностью. По ее собственному признанию, “сравнительно легко говорить о поэте, но до чего трудно говорить о стихах…” (письмо № 5). Когда речь всё же заходит о самих текстах, то ее интересует лишь то, что может быть грубо обозначено как их содержание (“о чем это?”), если же его не удается однозначно установить, то она считает, что дело идет о плохих стихах. Так, она называет В. Соловьева “огромным мыслителем”, стихи которого слабы и искажают “большую линию этого человека”. Дело в том, что: “Стихи <Соловьева>настолько отвлеченные (чего нельзя сказать о философии), что им можно приписать что угодно” (№ 3).

При этом истинная поэзия для нее непознаваема. Анализу может быть подвергнута только слабая поэзия, например, поэзия символистов: “Анализ, как литературоведческий метод, вещь весьма односторонняя. Для Блока он отчасти применим, потому что огромное количество вещей построено у него рационалистически. Как и у всех символистов, впрочем” (№ 3)[435].

Кажется, что она прилагает особые усилия, чтобы уберечь от анализа поэзию О. М. Следует отметить, что воззрения самого О. М. на поэзию были принципиально иными. То, что Н. Я. плохо чувствует поэзию вообще и поэзию О. М. в частности, отмечали не без недоброжелательства ее критики (например, А. Найман), я же хочу говорить не о свойствах личности, а о методологических установках. Н. Я. в принципе претит мысль о возможности аналитического подхода к поэтическому творчеству, она не понимает, что он дает и зачем он нужен. Так, в письме Д. Е. Максимову (январь 1965) она делится своим недоумением по поводу “Лекций по структуральной поэтике”: “Что он <Лотман> думает? Познать, скажем, Пушкина, чтобы построить еще одного? Ведь таково назначение знаковых систем…”[436]

Я не знаю, что отвечали З. М. и Ю. Л. на возражения против самой возможности анализа и познания поэзии (письма № 3 и 5), возможно, что не отвечали вообще. В это время им приходилось защищаться от нападок значительно более могущественных борцов с сальеризмом (т. е. со стремлением поверить алгеброй гармонию), Ю. Л. называл их моцартианцами, иногда добавляя: “в штатском”.

Неприятие Н. Я. новых подходов в литературоведении резко диссонирует с позицией О. М., чутко улавливавшим новаторские филологические (и не только) идеи; более того, его собственная система взглядов значительно опережала свое время и, вероятно, еще послужит источником вдохновения для новых концепций[437].

Михаил Лотман

Данный текст является ознакомительным фрагментом.