ЧАСТЬ ПЕРВАЯ НИЧТОЖЕСТВО, СТОЯЩЕЕ У ВЛАСТИ, ПРИНИЖАЕТ ВСЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

НИЧТОЖЕСТВО, СТОЯЩЕЕ У ВЛАСТИ, ПРИНИЖАЕТ ВСЕ

I

Будьте покойны, История держит его крепко.

А впрочем, если самолюбие Бонапарта польщено тем, что История поймала его за шиворот, если он тешит себя какими-нибудь иллюзиями, — что, кстати сказать, вполне возможно, — и мнит себя выдающимся политическим извергом, пусть не обольщается.

Пусть не воображает, что, нагромоздив столько ужасов, он сможет когда-либо подняться на высоту великих исторических разбойников. Сопоставляя его с этими людьми на страницах нашей книги, мы, пожалуй, допустили ошибку. Нет, хоть он и совершил чудовищные преступления, этот человек, опоивший солдат — не славой, как Наполеон Первый, а водкой, — все равно останется мелким пошляком; он навсегда останется пигмеем, тиранившим великий народ, ночным убийцей свободы. Весь внутренний склад этого субъекта никак не согласуется с величием ни в чем, даже в подлости. В качестве диктатора он смешон, а выступи он в роли императора — получится сущая карикатура. Это его и прикончит. Человечество пожмет плечами — и только. Но разве это поможет ему избежать кары? О нет. Презрение не ослабляет гнева; он будет ненавистен и останется посмешищем. Вот и все. История смеется и разит.

Даже справедливое людское негодование не спасет его от этого. Великие мыслители любят карать великих деспотов, иной раз даже чуточку возвеличивают их, чтобы сделать их достойными своего гнева; но что может сделать историк вот с таким персонажем?

Историк сможет только притащить его за ухо напоказ потомству. Сорвем с него наряд триумфатора, уберем пьедестал, и когда уляжется пыль, исчезнут блестки, и мишура, и большая бутафорская сабля, украшавшая его, останется раздетый догола жалкий, подрагивающий скелет. Можно ли представить себе что-нибудь более ничтожное и убогое?

Есть у истории свои тигры. Историки, бессмертные стражи хищных зверей, показывают народам этот королевский зверинец. Один только Тацит, этот великий укротитель, поймал и заключил восемь или десять таких тигров в железную клетку своего стиля. Посмотрите на них, — они ужасны и великолепны, и пятна на их шкуре — какая чудовищная красота! Вот это — Немврод, охотник за человеками; это — Бузирис, египетский тиран; а это — Фаларис, по слову которого живых людей бросали в бронзового быка и раскаляли его до того, что он начинал реветь; а этот — Агасвер, тот, что содрал кожу с головы у семи Маккавеев и велел зажарить их заживо; вот Нерон, который сжег Рим, покрывал христиан воском и смолой и зажигал их, как факелы; вот Тиберий с острова Капри; а это — Домициан; это — Каракалла; это — Гелиогабал; а вот еще один — Коммод, который тем больше потрясает своими чудовищными деяниями, что он был сыном Марка Аврелия. Вот цари, вот султаны, а это — папы; смотрите, вон среди них тигр Борджа; вот Филипп, которого прозвали Добрым, наподобие того, как фурий звали эвменидами; вот Ричард III, угрюмый и уродливый; а вот широколицый толстопузый Генрих VIII, у которого было пять жен, и он трех убил, причем одной из них вспорол живот; вот Христиан II, северный Нерон, вот Филипп II, южный дьявол. Поистине они ужасны; слушайте, как они рычат; полюбуйтесь на них, поглядите поближе; одного за другим их выводит к вам историк, вытаскивает их, рассвирепевших, озлобленных, на край клетки, раскрывает им пасть, показывает вам клыки, когти; и про каждого из них вы можете сказать: настоящий королевский тигр. И в самом деле, их захватили на троне. История прохаживается с ними из века в век. Она не дает им погибнуть, заботится о них. Это ее тигры.

Она их не смешивает с шакалами.

Она держит отдельно всякую поганую тварь. Луи Бонапарта посадят с Клавдием, с Фердинандом VII Испанским, с Фердинандом II Неаполитанским в клетку гиен.

Он похож на разбойника с большой дороги, но еще больше — на самого обыкновенного мошенника. В нем всегда чувствуется жалкий аферист, который промышлял чем попало в Англии, и его теперешнее процветание, его успех, власть и вся его дутая пышность ничего не меняют: из-под пурпурной мантии видны стоптанные сапоги. Наполеон Малый — ни больше, ни меньше. Заглавие этой книги как нельзя более удачно.

Низость его пороков принижает его преступления. Но что же вы хотите? Кастильский король Петр Жестокий казнил людей сотнями, но он не воровал; Генрих III убивал, но он не мошенничал; Тимур бросал детей под копыта коней, то есть поступал приблизительно так же, как Бонапарт, который убивал массами женщин и стариков на бульваре, но он не лгал. Послушайте арабского историка: «Тимур-Бек, Саибкеран (повелитель вселенной и веков, повелитель созвездий), родился в Кеше в 1336 году; он перебил сто тысяч пленных; когда он осаждал Сивас, жители, дабы смягчить его сердце, послали к нему тысячу маленьких детей; каждый ребенок нес на голове священный коран, и все они восклицали: «Аллах! Аллах!» Он повелел принять священные книги с подобающим благоговением, а детей бросить под копыта коней; семьдесят тысяч человеческих голов смешал он с известкой, камнем и кирпичом, чтобы построить из них башни в Герате, Себзваре, Текрите, Алеппо и Багдаде; он ненавидел ложь; и если уж он давал слово, на него можно было положиться».

Бонапарт отнюдь не из этой породы. У него нет того горделивого достоинства, которое у великих деспотов Востока и Запада сочетается со свирепостью. У него нет кесарского величия. Где уж ему тягаться со всеми этими знаменитыми палачами, на протяжении четырех тысяч лет терзавшими человечество: смотришь на него и не знаешь, то ли это дивизионный генерал, то ли скоморох, бьющий в барабан и зазывающий народ в свой балаганчик на Елисейских Полях. Нет, для такого общества не подходит бывший полисмен в Лондоне, ни тот, кто молча стоял перед судом пэров и глотал, опустив глаза в землю, презрительно-высокомерные окрики Маньяна; ни тот, кого английские газеты называли карманным вором, кому угрожала тюрьма в Клиши, — скажем прямо, для такого общества не годится быть пройдохой.

Господин Луи-Наполеон, вы честолюбивы, вы высоко метите, но надо же сказать правду! Что тут можно сделать? Напрасно пытались вы, уничтожив трибуну Франции, осуществить на свой лад желание Калигулы: хорошо, если бы у человечества была одна голова: ее можно было бы отрубить одним махом! Напрасно вы отправляли в изгнание тысячи республиканцев, подобно Филиппу III, который изгнал мавров, или Торквемаде, который преследовал евреев; наполнили все казематы, как Петр Жестокий, и плавучие тюрьмы, как Гариадан; натравливали на людей свою солдатню, подобно достопочтенному Летелье, и бросали их в подземные темницы, подобно Эдзелино III; преступили клятву, подобно Лодовико Сфорца, резали и убивали массами, подобно Карлу IX; все напрасно. И даже если ваше имя вызывает в памяти все эти имена, все равно: вы были и останетесь пройдохой. Не всякому дано быть чудовищем.

II

От любого собрания людей, от каждого селенья, от каждого государства неудержимо исходит некая коллективная сила.

Поставьте эту коллективную силу на службу свободе, под контроль всеобщего голосования — и селенье превратится в общину, а государство станет республикой.

Эта коллективная сила по природе своей не обладает разумом. Поскольку она принадлежит всем, она не принадлежит никому; она, можно сказать, витает вне народа.

Пока еще не настало время, когда эту силу, в соответствии с подлинным законом общественной жизни — управлять как можно меньше, — можно будет обратить просто на то, чтобы следить за порядком на улицах, сохранять в исправности дороги, зажигать уличные фонари и держать в страхе жуликов; до тех пор эта коллективная сила, предоставленная на волю всевозможных случайностей и разных честолюбивых притязаний, нуждается в том, чтобы ее оберегали и защищали бдительные, ревностные и хорошо вооруженные учреждения.

Она может быть порабощена традицией, может быть захвачена врасплох хитростью.

Какой-нибудь человек может поймать ее, взнуздать, покорить и направить ее против граждан.

Тиран — это как раз такой человек, который, опираясь на традицию, как царь Николай, или пользуясь хитростью, как Луи Бонапарт, захватывает эту коллективную силу народа для своих личных целей и распоряжается ею по своему усмотрению.

Такой человек, если он по своему происхождению представляет собой то, что представляет собой Николай, — враг общества; если он поступил так, как поступил Луи Бонапарт, — грабитель.

Первому не приходится считаться с установленной юрисдикцией и законами, со статьями кодекса. За ним крадутся, выслеживая и подстерегая его с ненавистью в сердце и с оружием мести в руках, в его же дворце — Орлов, в его же народе — Муравьев, его может убить кто-нибудь из его собственной армии, отравить кто-нибудь из его же семьи; ему угрожают казарменные заговоры, восстания полков, тайные военные общества, домашние интриги, внезапные и загадочные болезни, на него может обрушиться какой-нибудь тайный удар, страшная катастрофа. А второго надо просто отправить в Пуасси.

У первого есть все, чтобы умереть в пурпуре, завершить свой путь величественно, царственно, как завершаются монархии и трагедии. Второй обречен жить в четырех стенах за решеткой, через которую людям видно, как он в зеленом арестантском колпаке и в деревянных башмаках, из которых торчит солома, подметает двор, изготовляет щетки из конского волоса или туфли из обрезков, выносит парашу.

Вы, коноводы отживших партий, приверженцы абсолютизма. Во Франции вы голосовали всем скопом в числе этих семи с половиной миллионов голосов, за пределами Франции вы рукоплескали ему; вы приняли этого Картуша за героя, который наведет вам порядок. Он достаточно свиреп для этого, я готов согласиться, но при его росте разве это ему по плечу? Не будьте неблагодарны по отношению к вашим подлинным гигантам. Вы что-то уж слишком скоро разжаловали ваших Гайнау и ваших Радецких. Не мешало бы вам призадуматься и над таким вот сопоставлением, которое само приходит на ум: что такое этот Мандрен из Лилипутии по сравнению с Николаем, царем и кесарем, императором и папой, с властелином, который опирается на библию и на кнут, который отлучает и казнит, имеет под своим началом восемьсот тысяч солдат и двести тысяч попов и держит в правой руке ключи от рая, а в левой — ключи от Сибири, распоряжаясь, как собственным имуществом, шестьюдесятью миллионами человек, их душами, словно он сам господь бог, их телами, словно он их могила!

III

Если ближайшее будущее не принесет с собой решительной, грозной, молниеносной развязки, если то состояние, в коем французская нация пребывает сейчас, будет длиться, — то самый страшный, самый тяжкий ущерб, какой мы понесем от этого, будет ущерб моральный.

Парижские бульвары, парижские улицы, поля и деревни двадцати французских департаментов были 2 декабря покрыты убитыми и ранеными; мы видели на порогах домов заколотых штыками отцов и матерей, зарубленных саблями детей, плавающих в крови, растерзанных картечью женщин; мы видели, как расправлялись с людьми, молившими о пощаде, как их расстреливали в подвалах, вытаскивали штыками из постелей, настигали пулей у очагов; следы окровавленных рук сохранились в домах и доныне — на стенах, на дверях, над кроватями. После победы Луи Бонапарта Париж трое суток шлепал ногами в красновато-бурой грязи. На Итальянском бульваре на ветке дерева долго висела фуражка, полная человеческого мозга; я, пишущий эти строки, видел собственными глазами, среди прочих жертв, в ночь на 5-е около баррикады Моконсейль седовласого старика, распростертого на мостовой: грудь его была пробита пулей, ключица сломана, вода в сточной канаве окрашена его кровью; я видел, я держал собственными руками, я помогал раздевать несчастного семилетнего ребенка, убитого, как мне сказали, на улице Тиктонн; в лице его не было ни кровинки, головка моталась от одного плеча к другому, пока мы снимали с него одежду, полузакрытые глаза остановились, и, приложив ухо к его открытым устам, казалось, можно было еще расслышать: «мама!»

Так вот — есть нечто более душераздирающее, чем этот убитый ребенок, более горестное, чем этот расстрелянный старик, более ужасное, чем лоскут, пропитавшийся человеческим мозгом, более страшное, чем мостовые, красные от крови; есть нечто более непоправимое, чем все эти мужчины и женщины, изрубленные, расстрелянные отцы и матери: это честь великого народа, которая превращается в ничто.

Что и говорить! Разумеется, эти горы мертвецов на кладбищах, когда там разгружались фургоны, подъезжавшие с Марсова Поля, эти огромные зияющие ямы, которые на рассвете набивали человеческими телами, торопясь сделать это затемно, пока еще не взошла заря, — это нечто страшное; но еще страшнее представить себе, что народы других стран ныне охвачены недоверием и что для них Франция, этот великий светоч духа, больше не существует.

Как бы ни ужасал нас вид разрубленных саблями черепов, растерзанных снарядами тел, и ярость убийц, врывающихся в дом, и резня, свирепствующая на улицах, и потоки крови, но еще ужаснее слышать, что говорят теперь все народы мира: «Вы знаете, эта первая из наций, народ Четырнадцатого июля, народ Десятого августа, народ 1830 года, народ 1848 года, это племя гигантов, которое сокрушало бастилии, это племя людей со светлым ликом, эта отчизна человечества, рождавшая героев и мыслителей, совершавшая все революции и давшая жизнь всему новому, что появилось на свет, эта Франция, чье имя означало свободу, эта душа мира, озарявшая Европу, этот светильник — раздавлен чьей-то ногой и погас. Франции больше нет. Кончено. Видите, какой мрак повсюду? Человечество бредет ощупью.

О, какое это было величие! Где они, эти прекрасные времена, перемежавшиеся бурями, но полные великолепия, когда все было жизнью, все было свободой, все было славой? Времена, когда французский народ, пробудясь первым, поднялся в рассветной мгле и, купаясь челом в лучах зари уже засиявшего для него будущего, говорил другим народам, еще скованным тяжким сном и позвякивавшим в забытьи своими цепями: «Будьте спокойны, я тружусь за вас всех! Я вспахиваю землю для всех, я пахарь божий».

Бесконечно грустное зрелище! Смотрите, какое оцепенение сковало эту силу! Какой позор сменил былое величие! Этот гордый народ, шествовавший с высоко поднятой головой, теперь опустил ее!

Увы! Луи Бонапарт не только убивал людей, он принизил души, он измельчил сердце гражданина. Надо принадлежать к породе неукротимых и непобедимых, чтобы не сойти в этот час с сурового пути самоотречения и долга. Какая-то страшная язва материального благополучия угрожает сгноить общественную нравственность. О! Какое счастье быть изгнанным, пребывать в уничижении, лишиться всего! Не правда ли, честные труженики-рабочие, мужественные крестьяне, вы, изгнанные из Франции, блуждающие без приюта, раздетые, босые? Какое счастье есть черствый черный хлеб, спать на подстилке, брошенной наземь, ходить с продранными локтями, быть вне всего этого позора и тем, кто вам говорит: «Вы француз!» — отвечать: «Я изгнанник!»

Какое убожество — этот восторг наживы и алчность, чавкающая у корыта Второго декабря! Что там, в самом деле! Поживем, будем делать дела, наживаться на акциях цинковых да железнодорожных компаний, зарабатывать деньжонки: хоть и подло, а выгодно; одним угрызением меньше, одним луидором больше — продадим хоть всю душу по этой расценке! Бегают, мечутся, обивают пороги, глотают любой срам, и тот, кто не может получить концессию на какую-нибудь дорогу во Франции или на земельный участок в Африке, выпрашивает себе тепленькое местечко. Целая толпа отважных льстецов осаждает Елисейский дворец и вьется вокруг этого человека. Жюно, находясь при первом Бонапарте, не обращал внимания на сыплющиеся осколки ядер, — а эти, находясь при втором, не обращают внимания на осыпающие их комья грязи. Разделять его позор? — да не все ли им равно, лишь бы разделить с ним его капиталы: продаются все — у кого больше бесстыдства, тот больше урвет; а ведь среди этих пресмыкающихся есть молодые люди с чистым и ясным взором и как будто еще не утратившие благородства юности, есть старики, которые боятся только одного — как бы желанное местечко не вышло им слишком поздно, как бы им не умереть прежде, чем они успеют покрыть себя позором. Один готов продать себя за то, чтобы попасть в префекты, другой — за то, чтобы стать сборщиком налогов, третий хочет быть консулом, этот мечтает получить табачную лавочку, тот — посольство. Все жаждут денег, один поменьше, другой побольше, но у всех на уме только жалованье, а отнюдь не работа. Каждый стремится хапнуть, каждый предлагает себя. В ближайшее время откроется новая должность — оценщика совести, который будет ставить на ней пробу за наличный расчет.

Как! Неужели до этого дошло? И неужели те самые люди, которые поддерживали переворот, которые дрожали перед красным пугалом и нелепыми выдумками о жакерии в 1852 году, те, которые находили, что это преступление полезно, ибо, по их мнению, оно спасло их ренту, их текущий счет, их кассу, их бумажник, — неужели они не понимают, что, когда в душе остаются одни только материальные интересы, они представляют собой не что иное, как жалкие обломки, всплывшие на поверхность после необозримого морального крушения, и что не может быть ничего страшнее и хуже, когда кругом говорят: «Спасли все, кроме чести»!

Слова «независимость», «освобождение», «прогресс», «народная гордость», «достоинство нации», «величие французов» — эти слова теперь нельзя произносить во Франции. Тсс! От этих слов слишком много шума; будем ходить на цыпочках и разговаривать шепотом. Мы в комнате больного.

«А кто этот человек?» — «Это господин, это хозяин. Все подчиняется ему». — «А-а! Значит, его все уважают?» — «Нет, его все презирают». — «Вот так положение!»

А воинская честь — что сталось с ней? Не будем больше говорить, если вам не угодно, о том, что творила армия в декабре, но во что ее превратили сейчас, кто стоит во главе ее и кто сел ей на голову? Задумывались ли вы над этим? Задумывалась ли над этим сама армия? О армия республики! Армия, которою командовали генералы, получавшие жалованья всего четыре франка в день, армия, которую возглавляли: Карно — сама суровость, Марсо — само бескорыстие, Гош — само благородство, Клебер — сама преданность, Жубер — сама неподкупность, Дезе — сама добродетель, Бонапарт — истинный гений! О армия Франции! Несчастная героическая армия, обманутая этими людишками! Что они из нее сделают? Куда ее заведут? Какое придумают ей занятие? Какие еще новые пародии суждено нам увидеть и услышать? Увы! Кто эти люди, которые командуют ныне нашими полками и возглавляют армию? Главного мы уже знаем. А вот этот, бывший министр, его должны были «арестовать» третьего декабря, поэтому он предпочел примкнуть ко Второму. Этот взял «в долг» двадцать пять миллионов из банка. А вот участник аферы с золотыми слитками. Вот тому, прежде чем он стал министром, один его приятель говорил: «Ясно: на акциях вашего предприятия вы нас обжуливаете. Мне это надоело. Уж раз кто-то мошенничает, я тоже хочу иметь свою долю». Этот, в эполетах, только что был уличен в якобы неумышленной продаже чужой собственности. И вон другой, тоже в эполетах, — утром 2 декабря он получил сто тысяч франков «на экстренный случай». Он тогда был в чине полковника: будь он генералом, ему бы дали побольше. А вот этот, генерал, был когда-то в лейб-гвардии Людовика XVIII и стоял на карауле позади королевского кресла во время церковной службы; однажды он отрезал золотую кисть от трона и сунул ее себе в карман; после этого его, конечно, разжаловали и выгнали из лейб-гвардии. Поистине, всем этим людям тоже можно было бы воздвигнуть колонну ех aere capto, [70] из краденых денег. Вот хотя бы этот дивизионный генерал, — с ведома полковника Шарраса он «отхватил» пятьдесят две тысячи франков на постройке поселков Сент-Андре и Сент-Ипполит возле Маскары. А вот этот, ныне главнокомандующий, был прозван в Генте, где его хорошо знали, «генерал Пятьсот». Этот, нынешний военный министр, только по снисходительности генерала Рюльера не угодил под военный суд. Вот что это за люди! Но не все ли равно? Вперед! Бейте, барабаны; играйте, трубы; знамена, плещите! Солдаты! С высоты этих пирамид сорок жуликов смотрят на вас!

Пойдем дальше, исследуем хорошенько этот наболевший вопрос, рассмотрим его со всех сторон.

Одного только этого зрелища — карьеры Бонапарта, очутившегося во главе государства, — достаточно, чтобы развратить народ.

Среди такого многочисленного населения, как население Франции, по вине наших общественных учреждений, коим прежде всего надлежало бы насаждать просвещение и культуру, всегда имеется класс людей невежественных, бедствующих, жаждущих лучшей жизни, мятущихся между животным инстинктом, который побуждает к насилиям, и нравственным законом, который призывает к труду. Чтобы не сбиться с пути истины и добра, этот класс, до сих пор пребывающий в тяжком, угнетенном состоянии, нуждается в чистых и святых евангельских откровениях; с одной стороны, заповеди Христа, а с другой — заветы французской революции должны наставлять его мужественным словом и постоянно указывать как на единственные светочи, достойные нашего взора, на высокие и таинственные законы судьбы человеческой — самоотречение, преданность, самопожертвование, труд, который ведет к благоденствию материальному, честность, которая ведет к благоденствию духовному. Даже и при таком постоянном назидании божеском и человеческом этот класс людей, столь достойных сочувствия и братской поддержки, нередко впадает в заблуждение. Бедствия и соблазн оказываются сильнее добродетели. Теперь вы понимаете, какой гнусный пример подает им успех Бонапарта? Несчастный бедняк, в жалких отрепьях, без средств к существованию, без работы, бродит в темноте по улице; вот он присел на тумбу; его соблазняет дурное дело, но он отгоняет от себя эту мысль; минутами он готов поддаться искушению, но потом снова преодолевает его. Он голоден и задумал совершить кражу, но чтобы украсть, надо раздобыть отмычку и забраться в дом, перелезть через стену; когда он достанет отмычку и заберется в дом, перед ним будет несгораемый шкаф; если в доме проснутся, окажут сопротивление, придется убить; при одной мысли об этом в глазах у него темнеет, волосы встают дыбом, совесть, глас божий, восстает в нем и кричит ему: «Остановись! Это зло! Преступление!» И в эту минуту вдруг появляется глава государства, он видит Бонапарта в генеральском мундире, с алой орденской лентой, позади него лакеи в расшитых золотом ливреях; коляска, запряженная четверкой лошадей, мчит его во дворец. Несчастный бедняк, который только что оттолкнул от себя мысль о преступлении, жадно глядит на это великолепное зрелище; и безмятежность Бонапарта, и его золотые эполеты, и алая лента, и ливреи, и дворец, и коляска, запряженная четверкой, — все это говорит ему: «Сумей!»

Он не может отделаться от этого видения, он следует за ним, он бежит к Елисейскому дворцу; раззолоченная толпа устремляется туда вслед за принцем, кареты одна за другой въезжают в ворота, — он видит этих счастливых, сияющих людей. Вот посланник; посланник бросает на него взгляд и говорит ему: «Сумей!» Вот епископ; епископ глядит на него и говорит: «Сумей!» Вот судья; судья смотрит на него, и улыбается ему, и говорит: «Сумей!»

Значит, суметь не попасться в лапы жандармов — отныне единственный нравственный закон. Воровать, грабить, резать, убивать — только тогда дурно, если ты по своей глупости попадешься. Всякому, кто замышляет злое дело, неизбежно приходится либо нарушить конституцию, либо преступить присягу, либо преодолеть то или иное препятствие. Одним словом: позаботьтесь, примите меры. Изловчитесь. Сумейте. Преступление — это не что иное, как промах.

Вы запускаете руку в карман прохожего вечером, в темном, пустынном месте, — он хватает вас за руку, вы пугаетесь; он тащит вас в полицейский участок; вы виновны, — на каторгу! А вот вы не испугались, у вас с собой нож, вы вонзаете его в горло этого человека, он падает мертвый, — забирайте его кошелек и отправляйтесь на все четыре стороны! Браво! Ловко сделано! Вы заткнули рот жертве, единственному свидетелю, который мог бы вас выдать. Теперь вас ни в чем нельзя обвинить.

Если вы только ограбили человека, вы виновны; убейте его — вы будете правы.

Все дело в том, чтобы — суметь.

Это чудовищно.

В тот день, когда совесть людская смутится и оробеет, в тот день, когда успех победит ее, все будет кончено. Последний луч нравственности покинет землю. В душе человека воцарится ночь. Вам не останется ничего иного, как пожирать друг друга, дикие звери!

К этому духовному разложению присоединяется еще разложение политическое. Бонапарт обращается с людьми во Франции, как победитель в завоеванной стране. Он стирает республиканские надписи, он рубит деревья свободы и вяжет из них вязанки. Стояла на Бургундской площади статуя Республики, — он ее снес; было на монетах изображение Республики, увенчанной колосьями, — Бонапарт заменил ее профилем Бонапарта. Он распорядился венчать и приветствовать его бюсты, выставленные на базарах, совсем как наместник Гесслер заставлял кланяться своей шляпе. Эти неотесанные мужики из предместий имели обыкновение петь хором, возвращаясь вечером с работы; они пели великие республиканские песни, «Марсельезу», «Походную»; но теперь приказано молчать! — жители предместья уже не запоют больше; исключение только для непристойных куплетов да пьяного рева. Успех торжествует, и теперь уже нечего стесняться. Вчера еще прятались, расстреливали по ночам; скрывались из страха, но отчасти и от стыда; еще сохранялся какой-то остаток уважения к народу, как будто допускали, что он не совсем убит и может еще возмутиться, увидев все это. А теперь действуют открыто; к чему прятаться? Гильотинируют среди бела дня. Кого же гильотинируют? Кого? Защитников закона, перед лицом правосудия. Кого? Избранников народа, перед лицом народа.

И это еще не все. Есть в Европе человек, ненавистный Европе; этот человек предал огню и мечу Ломбардию, наставил виселиц по всей Венгрии, приказал бить кнутом женщину под виселицей, на которой качались, удавленные, ее сын и муж, — все помнят ужасное письмо этой женщины, где она, рассказывая об этом, говорит: «Сердце мое стало камнем». В прошлом году этому человеку вздумалось прокатиться в Англию, и там ему пришла фантазия зайти в кабачок выпить пива. Это был кабачок Барклея и Перкинса. Там его узнали; кто-то шепнул: «Это Гайнау!» — «Гайнау!» — подхватили рабочие. Поднялся страшный крик — толпа бросилась на негодяя, ему плевали в лицо, вырывали клочьями его седые волосы, которые он покрыл позором, и вышвырнули его на улицу. Так вот, этого старого разбойника в золотых эполетах, этого самого Гайнау, который носит на своем лице несмываемый след великой пощечины, которую ему дал английский народ, «монсеньер принц-президент, — сообщают газеты, — пригласил посетить Францию». Правильно. Лондон оплевал его, значит Париж должен встретить его овацией. Вознаградить за оскорбление. Ну что ж! Мы примем в этом участие. Гайнау встретили проклятиями и плевками в кабачке Перкинса, теперь ему преподнесут цветы в кабачке Сент-Антуан. Сент-Антуанское предместье получит приказ вести себя благонравно. Молча, не шелохнувшись, с полкой невозмутимостью будет глядеть Сент-Антуанское предместье, как по его старым революционным улицам торжественно проследуют, мирно беседуя между собой, словно два закадычных друга, один во французском мундире, другой в австрийском, Луи Бонапарт, убийца, заливший кровью бульвары, под руку с палачом Гайнау, избивавшим женщин кнутом… Что ж, продолжай, надругайся, изуродуй до неузнаваемости эту Францию, поверженную наземь! Растопчи своим сапогом лицо ее народа!

О! Подскажите мне средство, придумайте, отыщите, укажите какой-нибудь способ, любой, кроме кинжала, — нет, это мне не подходит: быть Брутом этого негодяя? да он не достоин даже Лувеля! — найдите мне способ убрать этого человека и избавить от него мою родину, убрать этого человека, это воплощение коварства, обмана, этот торжествующий успех, это всеобщее бедствие! Любое средство, любое — перо, шпага, булыжник, восстание народа или солдат, любой способ честной и открытой борьбы, — я приму его, мы все примем его, мы, изгнанники, мы готовы на все, что поможет нам восстановить свободу, освободить республику, поднять нашу страну из унижения и позора, — и повергнуть в прах, предать забвению, погрузить в клоаку, этого холуя-императора, этого принца-разбойника, проходимца на царстве, этого предателя, этого властелина, этого наездника из цирка Франкони, этого сияющего, невозмутимого, самонадеянного правителя, увенчанного своим удавшимся преступлением, который спокойно разгуливает по содрогающемуся Парижу и заставляет служить себе все — биржу, торговлю, суд, любые меры воздействия, любые меры предосторожности и любые формы обращения, от солдатской божбы до поповских молебствий.

В самом деле, если задержаться взглядом на этом зрелище и слишком долго рассматривать некоторые его стороны, даже самая ясная голова пойдет кругом.

Но хоть сам-то он, этот Бонапарт, воздает себе должное? Есть ли у него хоть какое-нибудь представление, хоть некоторое понятие, хотя бы смутная догадка о своей подлости? Право, невольно начинаешь сомневаться в этом.

Иной раз, когда слышишь его славословия самому себе или его невообразимые воззвания к потомству, к тому самому потомству, которое в ужасе и негодовании будет содрогаться при его имени, когда слышишь, с каким апломбом он разглагольствует о своих «законных правах», о своей «миссии», невольно начинаешь думать, что он и в самом деле возомнил себя великим человеком, что у него помутилось в голове и он действительно уже не понимает, ни кто он, ни что он такое творит.

Он верит в любовь к нему пролетариев, он верит в благожелательство королей, он верит в празднество орлов, верит в разглагольствования Государственного совета, верит в благословение епископов, верит в присягу, которую он заставил себе принести, верит в семь с половиной миллионов голосов!

Сейчас, чувствуя себя подлинным Августом, он заговорил о том, что объявит амнистию изгнанникам. Захватчик, объявляющий амнистию праву! Предательство, амнистирующее добродетель! Он до такой степени одурел от своего успеха, что все это кажется ему вполне нормальным.

Странное опьянение! Какой-то оптический обман! Он видит в сиянии золота, в блеске сверкающих лучей этот позор 14 января, эту конституцию, вымазанную грязью, запятнанную кровью, увешанную цепями, — конституцию, которую под гиканье Европы везут подкованные заново полиция, сенат, Законодательный корпус и Государственный совет. Ему кажется, что это его триумфальная колесница, и он хочет проехать на ней под аркой Этуаль, а это — позорная телега, и он стоит на ней во весь рост, страшилище, размахивающее бичом, а у ног его окровавленный труп Республики!