ЧАСТЬ ВТОРАЯ СКОРБЬ И ВЕРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СКОРБЬ И ВЕРА

I

Волею провидения самый факт существования вселенной, процесс бытия приводит к зрелости и людей, и явления, и события. Для того чтобы обветшавший мир исчез, достаточно, чтобы цивилизация, величественно приближающаяся к своему зениту, озарила своими лучами старые установления, старые предрассудки, старые законы, старые обычаи. Эти лучи сжигают прошедшее и уничтожают его. Цивилизация светит — это явление очевидное, и в то же время она разрушает — это явление сокровенное. Под ее воздействием медленно, постепенно все, что должно прийти к концу, идет к концу, что должно состариться, старится, морщины проступают на всем, что обречено дряхлеть, — на кастах, на сводах законов, на установлениях, на религиях. Этот процесс одряхления совершается до некоторой степени сам собою. Плодотворное одряхление, под которым всходит новая жизнь. Разрушение подготовляется мало-помалу, глубокие трещины, которых не видно снаружи, разветвляются и постепенно превращают в прах это многовековое здание, которое с виду кажется еще таким прочным; и вдруг в один прекрасный день это древнее скопление истлевших фактов, из которых состоит обветшалое общество, теряет свою форму: здание расползается, оседает, накреняется. Оно уже ни на чем не держится. Пусть только явится один из тех гигантов, которых порождают революции, и пусть этот гигант только поднимет руку — все будет кончено. Бывают такие моменты в истории, когда достаточно Дантону двинуть локтем — и рушится вся Европа.

1848 год был одним из таких моментов. Старая, феодальная, монархическая, папская Европа, подштукатуренная на горе Франции в 1815 году, пошатнулась. Но Дантон не появился.

Крушения не произошло.

Прибегая к избитым выражениям, которые кажутся уместными в подобных случаях, говорят, что 1848 год «вырыл пропасть». Отнюдь нет. Труп прошлого лежал на Европе, он лежит на ней и сейчас. 1848 год вырыл яму, чтобы сбросить туда эту падаль. Эту-то яму и приняли за пропасть.

В 1848 году все, что цеплялось за прошлое, что питалось падалью, увидело перед собой эту яму. И короли на тронах, и кардиналы в своих красных шляпах, и судьи под тенью своих гильотин, и полководцы на своих боевых конях — все содрогнулись, и не только они, но всякий, кто из корысти держался за то, что должно было исчезнуть, всякий, кто на пользу себе поддерживал какую-нибудь общественную неправду и жил на доходы от злоупотреблений, всякий, кто был хранителем лжи, привратником предрассудков или откупщиком суеверий, всякий, кто гнался за выгодой, лихоимствовал, вымогал, обирал, всякий, кто обвешивал, — как те, что подделывают весы, так и те, что подделывают евангелие, — и дурной купец, и дурной пастырь, и те, что плутуют с цифрами, и те, что торгуют чудесами, все, начиная с банкира — еврея, вдруг почувствовавшего себя католиком, и до епископа, обратившегося в еврея, — все эти люди прошлого сошлись вместе и, дрожа от страха, стали совещаться.

Они решили засыпать эту зияющую яму, куда чуть было не полетело их сокровище — все эти лживые вымыслы, которые столько веков угнетали человека, — замуровать ее наглухо, придавить глыбой, завалить камнями, а на всем этом водрузить виселицу и повесить на ней убитую, окровавленную, великую преступницу Истину.

Они решили покончить раз навсегда с духом освобождения и независимости, подавить, сокрушить силу, влекущую человечество вперед, и никогда больше не давать ей воли.

Это была жестокая затея. Что из нее вышло, об этом мы уже говорили не раз, — и в этой книге и в других.

Свести на нет работу двадцати поколений; в девятнадцатом веке задушить, схватив за горло, три столетия — шестнадцатое, семнадцатое и восемнадцатое, — иными словами, Лютера, Декарта, Вольтера, критику религии, критику философии и критику всего мировоззрения; затоптать во всей Европе эту необозримую поросль свободной мысли, там вырвать дуб, здесь травинку; обвенчать кнут с кропилом; насадить побольше испанских порядков на юге, побольше российских — на севере; восстановить, насколько возможно, инквизицию, задушить, насколько возможно, мысль; превратить юношей в тупиц, иными словами — лишить разума наше будущее; созвать весь мир на аутодафе идей; уничтожить трибуны, закрыть и запретить все газеты, воззвания, книги, слово, крик, шепот, дыхание; водворить безмолвие; преследовать мысль в типографской кассе, в строчке набора, в свинцовой литере, в клише, в литографском камне, в картине, в театре, в балагане, в устах актера, в тетрадке школьного учителя, в корзине странствующего торговца; дать каждому взамен веры, закона, цели, божества — материальную выгоду; приказать народу: ешь и не смей думать; отнять у человека мозг, оставить ему одно только брюхо; пресечь всякую личную инициативу, местную жизнь, общенародные движения, все те сокровенные инстинкты, которые влекут людей к справедливости; убить личность народов, которой имя Родина; задушить патриотизм у расчлененных, растерзанных наций, уничтожить конституции в конституционных странах, во Франции — республику, свободу — везде; задавить повсюду усилие человека.

Одним словом — засыпать пропасть, которая называется Прогрессом.

Таков был этот огромный, чудовищный всеевропейский замысел; его никто не создавал, ибо никто из людей старого мира не обладал такими способностями, но осуществляли его все. Как возник этот замысел, этот грандиозный план всеобщего подавления? Кто это может сказать? Он появился в воздухе. Вырос из прошлого. Он воспламенил чьи-то умы, указал некоторые пути. Это был словно какой-то зловещий отблеск из гробницы Макьявелли.

В истории человечества бывают минуты, когда замышляется и творится нечто такое, что кажется, будто все древние дьяволы человечества — Людовик XI, Филипп II, Екатерина Медичи, герцог Альба, Торквемада — собрались в темном углу и, усевшись вокруг стола, держат совет.

Смотришь по сторонам, ищешь, но вместо гигантов видишь каких-то ублюдков. Вот этот, — казалось бы, точь-в-точь герцог Альба, — оказывается Шварценбергом; этот как будто Торквемада, — оказывается Вейо. Старый европейский деспотизм продолжает свое шествие с этими людишками и кое-как движется; это напоминает путешествие царя Петра. «Впрягаем вместо лошадей что придется, — писал он, — когда не стало татарских коней, мы сели на ослов». Чтобы достичь цели, подавить всё и вся, надо было идти темной, извилистой, неровной, окольной дорогой; этой дорогой и пошли. Кое-кто из тех, кто пустился в путь, знал, что делает.

Всякой клике нужна вывеска; эти люди, эти коноводы, которых 1848 год, как уже говорилось выше, напугал и объединил, нашли себе вывеску: «религия, семья, собственность». С грубой ловкостью, которой вполне достаточно, когда имеешь дело с перепуганными людьми, они пускали в ход в качестве пугала некоторые неясные вопросы так называемого социализма. Ведь надо же «спасти религию, собственность, семью». «Спасайте знамя!» — говорили они. И перетрусивший сброд, живущий корыстью, бросился на этот призыв.

Они объединились, они стали силой, они стали массой. Толпа шла за ними. Толпа состояла из самых различных элементов. В нее входил домовладелец, потому что он стал меньше получать за свои квартиры; крестьянин, потому что он платил сорок пять сантимов; тот, кто никогда не верил в бога, а теперь решил, что нужно спасать религию, так как ему пришлось продать своих лошадей. Они выжали из этой толпы силу, которую она в себе заключала, и использовали ее в своих целях. Они пустили в ход все средства: закон, произвол, Учредительное и Законодательное собрания, трибуну, суд присяжных, прокуратуру, полицию; в Ломбардии — саблю; в Неаполе — каторгу; в Венгрии — виселицу. Чтобы снова обуздать мысль и заковать в цепи разум — этих беглых рабов, чтобы помешать прошлому исчезнуть, а будущему — появиться па свет, чтобы остаться королями, властителями, избранниками, счастливцами — все годилось, все стало законно, все справедливо. Чтобы успешней вести борьбу, состряпали и выпустили в свет настоящее руководство по злоумышлению против свободы, которым воспользовался в Палермо Фердинанд, в Риме Антонелли, в Милане и в Пеште Шварценберг, а потом эта декабрьская шайка в Париже, эта стая волков.

Был народ среди народов, как бы старший в этой семье угнетенных, словно пророк человеческого племени. Этот народ был зачинателем всякого движения среди людей. Он шел впереди и говорил: «Идемте!» — и все шли за ним. Как бы в дополнение к завету о братстве людей, который нам оставило евангелие, он возвещал братство народов. Голос его раздавался из уст его писателей, его поэтов, его философов, его ораторов; слова его разносились по свету и, словно языки пламени, сходили на чело народов. Он преломлял хлеб на тайной вечере разума; он раздавал и умножал хлеб жизни блуждавшим в пустыне. Однажды его застигла буря, но он ступил в пучину и сказал испуганным народам: «Чего вы страшитесь?» И поднятый им вал революции улегся под его ногами и не только не поглотил, но возвеличил его. Все немощные, страдающие, искалеченные народы толпились вокруг него; этот хромал — цепь инквизиции, прикованная к его ноге на протяжении трех столетий, изуродовала его; он сказал ему: «Иди!» — и калека пошел; другой был слеп — древний римский папизм затянул его очи густой мглой; но он сказал ему: «Виждь!» — и тот открыл глаза и прозрел. «Бросьте ваши костыли, то есть предрассудки, — говорил он, — снимите с глаз повязку, то есть суеверия, разогните спину, поднимите голову, взгляните на небо, узрите бога. Будущее принадлежит вам. О народы! Вы носите в себе проказу — невежество, вы поражены чумой — фанатизмом; нет среди вас ни одного, кого пощадила бы эта страшная болезнь, имя которой — деспот; сбросьте с себя иго болезней, я освобождаю, я исцеляю вас!» И по всей земле шло ликование, и велика была благодарность народов, которых это слово делало здоровыми и сильными. Однажды он приблизился к мертвой Польше и, подняв перст свой, воскликнул: «Восстань!» — и мертвая Польша восстала.

Люди прошлого, чей конец возвещал этот народ, боялись и ненавидели его. В конце концов хитростью, лукавым упорством и дерзостью им удалось схватить и связать его.

И вот уж больше трех лет мир смотрит на чудовищную пытку, на невыносимое зрелище. Больше трех лет люди прошлого, книжники, фарисеи, мытари, первосвященники распинают на глазах рода человеческого этого мессию народов, французский народ. Кто держит крест, кто гвозди, кто молоток. Фаллу надел на него терновый венец. Монталамбер приложил к его устам губку, смоченную оцтом и желчью. Луи Бонапарт — это тот презренный солдат, который пронзил его бок копьем и исторгнул у него страдальческий вопль: «Эли! Эли! Ламма Савахфани!»

Ныне все кончено. Французский народ умер. Великая гробница ждет, чтобы принять его.

На три дня.

II

Будем верить.

Нет, не позволим себе пасть духом. Отчаяться — все равно что бежать с поля боя.

Обратим взор в будущее.

Будущее! Кто знает, какие бури нас ожидают, но мы видим далекую сияющую гавань. Будущее, скажем еще раз, — это республика для всех; прибавим: будущее — это мир со всеми.

Не позволим себе впасть в грубое заблуждение — проклинать и поносить век, в котором мы живем. Эразм называл шестнадцатый век «экскрементами времен», fex temporum; Боссюэ сказал о семнадцатом веке: «Скверное и ничтожное время»; Руссо заклеймил восемнадцатый век словами: «Огромный гнойник, на котором мы живем». Но потомство показало неправоту этих славных умов. Оно сказало Эразму: «Шестнадцатый век — великий век»; оно сказало Боссюэ: «Семнадцатый век — великий век»; оно сказало Руссо: «Восемнадцатый век — великий век».

Но если бы даже и в самом деле то были постыдные времена, эти мудрые люди были бы неправы, проклиная их. Мыслитель должен спокойно, невозмутимо принимать среду, куда его поместило провидение. Сияние человеческого разума, величие гения проявляются с такой же силой в противоречии, как и в гармонии с веком. Мудреца и стоика не принижает окружающая его низость. Вергилий, Петрарка, Расин велики в пурпуре своей славы; еще более велик Иов на своем гноище.

Но мы, люди девятнадцатого века, можем сказать: девятнадцатый век — не гноище. Несмотря на все унижение и позор настоящего, несмотря на все удары, которые обрушивает на нас вихрь событий, несмотря на кажущееся дезертирство или временную летаргию, охватившую умы, никто из нас, демократов, не отречется от нашей великолепной эпохи, ибо это пора зрелости рода человеческого.

Заявим во всеуслышание, провозгласим в минуты поражения и упадка: наш век — самый великий век! И знаете ли вы, почему? Потому что это самый гуманный век. Этот век, вышедший прямо из лона французской революции, ее первенец, освобождает рабов в Америке, поднимает парию в Азии, тушит в Индии костры, сжигавшие вдов, затаптывает в Европе последние головни аутодафе, цивилизует Турцию, преображает евангелием коран, возвышает женщину, подчиняет право силы праву справедливости, уничтожает пиратство, смягчает наказания, оздоровляет тюрьмы, воспрещает клеймение преступников, осуждает смертную казнь, снимает кандалы с ноги каторжника, отменяет пытки, осуждает войны, усмиряет герцогов Альб и Карлов IX, вырывает когти у тиранов.

Этот век провозгласил верховные права гражданина и неприкосновенность жизни; он венчал на царство народ и сделал священным имя человека.

Сколько талантов он дал в искусстве — писателей, ораторов, поэтов, историков, публицистов, философов, живописцев, ваятелей, музыкантов: величие, грацию, мощь, силу, блеск, глубину, краску, форму, стиль; он черпает вдохновенье сразу в действительности и в идеале и держит в руках две молнии: правду и красоту. В науке он совершает чудеса: из хлопка он делает порох, из пара он сделал себе коня, из вольтова столба — работника, из электрического тока — гонца, из солнца — живописца; он умывается подземной водой и вскоре будет обогреваться подземным жаром; он растворяет два окна на две бесконечности: телескоп на бесконечно большое, микроскоп на бесконечно малое, и в первой из этих бездн он находит звезды, а в другой — козявок, которые доказывают ему, что существует бог. Он уничтожает время, уничтожает расстояние, уничтожает боль; он пишет письмо из Парижа в Лондон и через десять минут получает ответ; он режет человеку ногу, человек улыбается и поет.

Ему остается только решить одну задачу, а это ничто по сравнению со всеми чудесами, которые он уже совершил; он уже почти подошел к решению и вот-вот найдет способ управлять в воздухе воздушным шаром, более легким, чем воздух; у него уже есть такой воздушный шар, он держит его на привязи; нужно только найти движущую силу, создать пустоту перед воздушным шаром, добиться, например, сгорания воздуха перед аэростатом, как это бывает при полете ракеты; словом, остается только решить одну эту задачу, и он ее решит! А знаете вы, что тогда произойдет? Мигом исчезнут все границы, уничтожатся все преграды; все, что китайской стеной замыкает мысль, замыкает торговлю, промышленность, национальность, прогресс, — рушится; вопреки всем запрещениям, цензурам, папским спискам и указам всюду хлынут потоки книг, журналов, газет. Вольтер, Дидро, Руссо низринутся градом на Рим, на Неаполь, на Вену, на Петербург; слово человеческое будет падать, как манна с небес, и раб подберет его на своей борозде; конец фанатизму, притеснение отныне невозможно; человек влачился по земле, теперь он вырвался на свободу; цивилизация, подобно стае птиц, вспорхнет и умчится в небо — и, ликуя, рассеется по всему земному шару. Вон она пролетает мимо, наводите ваши пушки, дряхлые деспотии, она вас презирает; вы всего-навсего — чугунное ядро, она — молния! Конец вражде, конец столкновениям интересов, конец войнам — новая жизнь, возникшая из согласия и света, восторжествует в мире и принесет ему успокоение; братство народов победит пространство и закрепится навеки в необозримой лазури, люди протянут друг другу руки в просторах небес.

Пока еще мы не достигли этой последней вершины, но досмотрите, на какую высоту поднял цивилизацию наш век.

Прежде был мир, в котором люди двигались медленным шагом, сгорбившись, опустив голову; там графу Гувону прислуживал за столом Жан-Жак; там шевалье де Роан учил палкой Вольтера; там Даниэля Дефо выставляли к позорному столбу; там, чтобы поехать из одного города в другой, скажем, из Дижона в Париж, надо было писать завещание, ибо по всем лесам сидели в засадах разбойники, а ехать надо было десять дней на перекладных; там книга была чем-то позорным и нечистым, и палач сжигал ее у дверей суда; там суеверие и жестокость шествовали рука об руку; там папа говорил императору: «Jungamus dexteras, gladium gladio copulemus»; [71] там повсюду на дорогах стояли кресты, увешанные амулетами, и виселицы, увешанные людьми; там были еретики, евреи, прокаженные; там строили дома с зубчатыми стенами и бойницами; там улицы запирали цепью, реки запирали цепью, даже лагерь запирали цепью, как было в сражении под Толосой; там города замыкали стенами, а королевства — запретами и карами; там, за исключением силы и власти, которые срослись неразрывно, все остальное было перегорожено, разделено, перерезано, разрублено на куски, все было ненавистно и полно ненависти, разодрано в клочья и мертво, люди были пылью, власть — гранитом. Теперь у нас мир, где все полно жизни, все существует в смешении, в сочетании, бок о бок; мир, где царят мысль, торговля, промышленность; где политика, становясь все более и более устойчивой, стремится срастись с наукой, а последние эшафоты и последние пушки торопятся срубить последние головы и изрыгнуть последние снаряды; в этом мире день прибывает с каждой минутой, расстояние исчезло, и из Константинополя до Парижа добираются скорее, чем сто лет тому назад из Парижа в Лион; здесь Америка и Европа пульсируют единым биением сердца; здесь все движется любовью, все дышит, как живой организм, у которого Франция — мозг, железные дороги — артерии, а электрические провода — нервы. Разве вы не видите, что развернуть эту панораму — значит все объяснить, все доказать и все решить? Разве вы не чувствуете, что старый мир был обречен, ибо у него была старая душа — тирания, и что в новый мир неминуемо, неудержимо, дивным велением свыше сойдет юная душа — свобода?

Вот что создал руками человека и продолжал чудесно созидать девятнадцатый век — этот бесплодный, расслабленный, хилый, упадочный век, как уверяют нас педанты, болтуны, тупицы, отвратительное отродье ханжей, жуликов, пройдох, которые, возводя очи к небу, капают желчной слюной на нашу славу и заявляют, что Паскаль — помешанный, Вольтер — хлыщ, а Руссо — наглец; они с наслаждением надели бы колпак с ослиными ушами на все человечество.

Вы говорите о византинизме? Неужели это серьезно? Разве у Византии были в прошлом Ян Гус, Лютер, Сервантес, Шекспир, Паскаль, Мольер, Вольтер, Монтескье, Руссо и Мирабо? Разве у нее было в прошлом взятие Бастилии, Федерация, Дантон, Робеспьер, Конвент? Разве у Византии была Америка? Разве у Византии было всеобщее голосование? Разве у нее были эти два великих понятия — отчизна и человечество? Отчизна, понятие, которое возвеличивает душу, и человечество, понятие, которое расширяет кругозор? Разве вы не знаете, что во времена Византии Константинополь в конце концов пришел в полный упадок и в нем осталось всего тридцать тысяч жителей? Разве Париж дошел до этого? Неужели только из-за того, что удался этот преторианский переворот, вы готовы признать себя Византией? Вы слишком спешите унизить себя этим сравнением. Подумайте, если вы на это способны: разве в гибнущем Риме, в Византии были компас, вольтов столб, книгопечатание, газета, паровоз, электрический телеграф? Все это — крылья, на которых вознесся человек? Ничего этого не было в Византии. Восточная римская империя, доживавшая свои последние дни, ползала, девятнадцатый век парит. Подумайте об этом! Или вы допускаете, что мы снова увидим императрицу Зою, Романа Аргира, Никифора Логофета, Михаила Калафата? Опомнитесь! Неужели вы думаете, что провидение может так глупо повторяться? Неужели вы думаете, что бог станет твердить все одно и то же?

Будем верить! Будем утверждать! Смеяться над самим собой — начало подлости. Только утверждая, человек становится добрым; только утверждая, он становится великим. Да, освобождение разума, а вслед за тем освобождение народов — вот высокий труд, который выполнял девятнадцатый век в содружестве с Францией, ибо эта предначертанная свыше двойная работа — времени и людей, возмужания и созидания — сливалась в одно общее дело, и великая эпоха избрала своим очагом великую нацию.

О родина! Теперь, когда я вижу тебя бездыханной, истекающей кровью, с безжизненно поникшей головой, с закрытыми очами, и из твоих отверстых уст не вырывается ни звука, и плечи твои исполосованы кнутом, и тело твое в кровоподтеках от сапог палачей, топтавших тебя, и ты лежишь оголенная, покрытая грязью, как будто уже неживая, и все ненавидят тебя и глумятся над тобой, — в этот час, о родина, сердце изгнанника преисполнено любви и уважения к тебе!

Ты лежишь недвижима. Прислужники деспотизма и угнетения смеются над тобой и в слепом самообольщении радуются, что им нечего бояться тебя. Недолго им веселиться! Народы, блуждающие во мраке, забывают недавнее прошлое, они видят только настоящее и презирают тебя. Прости им: они не ведают, что творят. Презирать тебя! Боже великий, презирать Францию! Но кто же они такие? На каком языке они говорят? Какие книги у них в руках? Чьи имена сохраняют они в своей памяти? Что возвещают афиши на стенах их театров? Каковы образцы их искусства, их законов, их нравов, их одежды, их развлечений, их мод? Какую великую дату чтут они так же, как и мы? Восемьдесят девятый год! Если они вырвут Францию из души своей, что же останется у них? О народы! Разве можно презирать Грецию, если бы даже она погибла, и погибла навеки? Разве можно презирать Италию? Разве можно презирать Францию? Посмотрите на эти сосцы — это ваша кормилица. Посмотрите на это лоно — это мать ваша.

Если она спит, если она погрузилась в летаргию — молчание, и шапки долой! Если она умерла — на колени!

Изгнанники рассеяны по свету; дуновение судьбы разносит людей, как горсть пепла. Одни в Бельгии, в Пьемонте, в Швейцарии, где им нет свободы, другие в Лондоне, где у них нет крова над головой. Вот крестьянин, оторванный от своей родной пашни; вот солдат, у которого только и есть, что обломок сабли, сломавшейся в бою; вот рабочий — он не знает языка страны, куда его занесла судьба, он раздет, разут и не уверен, будет ли у него завтра кусок хлеба; этот покинул жену и детей, возлюбленную семью, для которой он трудился, отраду его жизни; у того осталась седая старуха мать, и она плачет по нем; у этого старик отец, который умрет, не увидавшись с ним; вот этот любил и оставил свою возлюбленную, которая забудет его; но они высоко держат голову, они протягивают друг другу руки, эти изгнанники, и улыбаются; нет народа, который не уступил бы им почтительно дорогу, не взирал бы с чувством глубокого умиления, как на самое возвышенное зрелище, которое посылает людям судьба, на эту незапятнанную совесть, на эти разбитые сердца.

Они страдают молча, в их душе гражданин восторжествовал над человеком; они спокойно глядят в глаза своим бедствиям и даже под беспощадным бичом самых страшных несчастий не издают ни единого стона: Civis romanus sum! [72] Но вечером, когда одолевают думы, когда все в чужом городе становится таким угрюмым, ибо дневной холод с заходом солнца превращается в ледяную стужу, ночью, когда не спится, даже самые стоические души поддаются унынию и погружаются в скорбь. Где малютки-дети? Кто их накормит? Кто приласкает вместо отца? Где жена? Где мать? Где брат? Где они все? Где песни на родном языке, которые, бывало, слушал вечером? Где лес, где то дерево, та тропинка, крыша, покрытая гнездами, колокольня среди могильных холмов? Где та улица, и предместье, и фонарь, который горел у вашей двери; где друзья, мастерская, ремесло, привычная работа? Имущество пошло с молотка, с публичного торга, толпа ворвалась и разорила твое семейное святилище! О, сколько расставаний навеки! Растерзана, уничтожена, брошена на волю ветра эта живая душа, которая называется семейным очагом, которая присутствует не только в беседах, ласках, нежностях, но и в каждом часе, в каждой привычке, в приходе друзей, и в том, как один засмеялся, а другой пожал вам руку, и в том, что было видно вон из того окна, и в том кресле, где любил сидеть старик дед, и в коврике, на котором играли ваши первенцы! Все эти вещи, на которых отпечатлелась ваша жизнь, эта зримая форма воспоминаний, все исчезло! У каждого горя есть свои интимные, тайные стороны, которые могут сломить самое мужественное терпенье. Оратор римский, не бледнея, склонил голову под нож центуриона Ленаса, но он плакал, вспоминая свой дом, разрушенный Клодием.

Изгнанники страдают молча, а если и жалуются, то только между собой. Они знают друг друга, они братья вдвойне, ибо у них одна родина и один и тот же крест — изгнание; они делятся друг с другом своими бедствиями. У кого есть деньги, дает тем, у кого их нет; у кого больше твердости, делится ею с теми, кому ее недостает. Они обмениваются воспоминаниями, стремлениями, надеждами, протягивая руки во мрак, к тому, что осталось позади. Да будут счастливы все те, кто живет в родных местах и позабыл о нас! Среди этих изгнанников нет ни одного, который бы не страдал, которого бы не душил гнев. Имена палачей вписаны в памяти каждого. У каждого есть что проклинать — Мазас, понтон, каземат, доносчика, который его предал, шпиона, который за ним следил, жандарма, который его арестовал, Ламбессу, где томится друг, Кайенну, где мучится брат, но все они благословляют одно — тебя, Франция!

Никогда ни одного упрека тебе, ни одного слова против тебя. О нет! Никогда родина не держит так крепко сердце человека, как в то время, когда он скитается в изгнании.

Они никогда не изменят своему долгу, они будут следовать ему с непоколебимой стойкостью, с невозмутимым челом. Не видеть тебя больше — это их горе, не забывать о тебе ни на минуту — их радость.

Ах! Какой беспросветный мрак! Вот уже восемь месяцев прошло, а сколько ни твердишь себе, что это так, и, оглядываясь, видишь иглу святого Михаила вместо Пантеона и церковь святой Гудулы вместо Собора богоматери, — все равно не можешь этому поверить.

Так, значит, это правда, и нельзя отрицать, и надо согласиться, надо признать, хоть умри от унижения и отчаяния, — вон там лежат, распростертые, поверженные наземь, — девятнадцатый век, Франция!

И это злодеяние — дело рук Бонапарта!

Как! Из этого величайшего народа на земле, посреди величайшего в истории века, вылезла и встала, торжествуя, эта нелепая фигура! О боже! Сделать Францию своей добычей! То, чего не посмел сделать лев, сделала мартышка! То, чего орел не решился схватить своими когтями, попугай ухватил своей лапой! То, что не удалось бы Людовику XI, на чем сломал бы себе шею Ришелье, на что не хватило бы Наполеона! И вдруг за один-единственный день, за несколько часов немыслимое стало возможным! Все, что считалось аксиомой, вдруг стало химерой! Все, что считалось ложью, стало живым фактом! Как! Это замечательное содружество человеческих усилий, этот великолепный расцвет мысли, величественное шествие событий, то, что было бы не под силу удержать никакому Титану, ни поворотить никакому Геркулесу, этот человеческий поток в его стремительном движении с французской волной впереди, цивилизацию, прогресс, разум, революцию, свободу — все это он вдруг сразу остановил, так, просто, без всякого усилия, — этот лицедей, этот карлик, этот неудавшийся Тиберий, это ничто!

Бог шел по дороге. Луи Бонапарт в шляпе с султаном стал на его пути и сказал богу: «Дальше не пойдешь!»

И бог остановился.

И вы воображаете, что так оно и есть! Вы думаете, что этот плебисцит действительно существует, и что эта конституция какого-то там января тоже существует, что существуют сенат, и Государственный совет, и Законодательный корпус? Вы думаете, что есть на свете лакей, который зовется Руэр, и холуй по имени Тролон, и евнух по имени Барош, и некий султан, паша, повелитель, который называется Луи Бонапартом! Но разве вы не видите, что все это только химера? Что Второе декабря — это сплошной обман чувств, просто перерыв, пауза, нечто вроде театрального занавеса, за которым бог, этот необыкновенный искусник, приготовляет и заканчивает последний акт, торжественный финальный акт французской революции? Вы в тупом удивлении разглядываете этот занавес, эти фигуры, намалеванные на грубой холстине, вон там торчит чей-то нос, тут какие-то эполеты, а вот у этого большая сабля в руках, — вы смотрите на этих уличных торговцев одеколоном в расшитых золотом мундирах и думаете, что это генералы, на этих петрушек, которых вы называете судьями, на этих шутов, которых вы называете сенаторами, на весь этот калейдоскоп карикатур и призраков, — и думаете, что все это настоящее? И вы не слышите там, в глубине, какой-то глухой гул? Вы не слышите, как кто-то там ходит и двигается! И вы не замечаете, как вся эта размалеванная холстина колышется от дыхания того, кто скрыт позади?