Е.П.Керн

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Е.П.Керн

I. ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ

Вам захотелось, почтенная и добрая Е. П., узнать некоторые подробности моего знакомства с Пушкиным. Спешу исполнить Ваше желание. Начну сначала и вы­двину перед Вами еще, кроме Пушкина, несколько лиц, Вам очень знакомых и всем известных.

Я воспитывалась в Тверской губернии, в доме род­ного деда моего по матери, вместе с двоюродною сестрою моею, известною Вам Анною Николаевною Вульф, до двенадцатилетнего возраста. В 1812 году меня увезли от Дедушки в Полтавскую губернию, а шестнадцати лет выдали замуж за генерала Керна.

В 1819 году я приехала в Петербург с мужем и отцом, который между прочим представил меня в дом его родной сестры [Е. М.] Олениной. Тут я встретила двоюродного брата моего [А. А.] Полторацкого, с сестрами которого я была еще дружна в детстве. Он сделался моим спутником и чичероне в кругу незнакомого для меня большого света. Мне очень нравилось бывать в доме Олениных, потому что у них не играли в карты; хотя там и не танцевали по причине траура при дворе, но зато играли в разные занимательные игры и преимущественно в charade en action [шарады в действии], в которых принимали иногда участие и наши литературные знаме­нитости — Иван Андреевич Крылов, Иван Матвеевич Муравьев-Апостол и другие.

В первый визит мой к тетушке Олениной батюшка, казавшийся очень немногим старше меня, встретясь в дверях гостиной с Крыловым, сказал ему: «Рекомендую вам меньшую сестру мою». Иван Андреевич улыбнулся, как только он умел улыбаться, и протянув мне обе руки, сказал: «Рад, очень рад познакомиться с сестрицей». На одном из вечеров у Олениных я встретила Пушкина и не заметила его; мое внимание было поглощено шарадами, которые тогда разыгрывались и в которых участвовали Крылов, [А. А.] Плещеев и другие. Не помню, за какой-то фант Крылова заставили прочитать одну из его басен. Он сел на стул по середине залы; мы все столпились вокруг него, и я никогда не забуду, как он был хорош, читая своего «Осла»! И теперь еще мне слышится его голос и видится его разумное лицо и комическое выражение, с которым он произнес:

Осел был самых честных правил!

В чаду такого очарования мудрено было видеть какого бы то ни было, кроме виновника поэтического наслаж­дения, и вот почему я не заметила Пушкина. Но он вскоре дал себя заметить. Во время дальнейшей игры на мою долю выпала роль Клеопатры, и когда я держала кор­зинку с цветами, Пушкин, вместе с братом Александром Полторацким, подошел ко мне, посмотрел на корзинку и, указывая на брата, сказал: «Est ce sans doute monsieur qui fera l’aspic?» Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла. После этого мы сели ужинать. У Олениных ужинали на маленьких столиках, без церемоний и, разу­меется, без чинов. Да и какие чины могли быть там, где просвещенный хозяин ценил и дорожил только науками и искусствами? За ужином Пушкин уселся с братом моим позади меня и старался обратить на себя мое внимание льстивыми возгласами, как например: «Est il permis d’etre aussi jolie!» Потом завязался между ними шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадет в рай. Пушкин сказал брату: «Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у madame Kern: хотела ли бы она попасть в ад?» Я отвечала очень серьезно и несколько сухо, что в ад не желаю. «Ну, как же ты теперь, Пушкин? — спросил брат. «Je me ravise», — ответил поэт, — я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины...» Вскоре ужин кончился и стали разъезжать­ся. Когда я уезжала и брат сел со мною в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами. Впечатление его встречи со мною он выразил в известных стихах.

Я помню чудное мгновенье, и проч.

Вот те места в VIII главе «Онегина», которые относятся к его воспоминаниям о нашей встрече у Олениных:

...Но вот толпа заколебалась,

По зале шепот пробежал...

К хозяйке дама приближалась,

За нею важный генерал.

Она была не тороплива,

Не холодна, не говорлива, и проч. [30]

Прожив несколько времени в Дерпте, в Риге, в Пскове, я возвратилась в Полтавскую губернию к моим родителям. В течение шести лет я не видела Пушкина, но от многих слышала про него, как про славного поэта, и с жадностью читала «Кавказского пленника», «Бахчисарай­ский фонтан», «Разбойников» и 1-ю главу «Онегина», которые доставлял мне сосед наш Аркадий Гаврилович Родзянко, милый поэт, умный, любезный и весьма симпа­тичный человек. Он был в дружеских отношениях с Пуш­киным и имел счастье принимать его у себя в деревне, Полтавской губернии Хорольского уезда. Пушкин, возвра­щаясь с Кавказа, прискакал к нему с ближайшей станции верхом, без седла, на почтовой лошади, в хомуте...

Во время пребывания моего в Полтавской губернии я постоянно переписывалась с двоюродного сестрою моею, Анною Николаевною Вульф, жившею у матери своей в Тригорском, Псковской губернии, Опочецкого уезда, близ деревни Пушкина Михайловского. Пушкин часто бывал у них в доме, она говорила с ним обо мне и потом сообщала мне в своих письмах различные его фразы; так, в одном из них она писала: «Vous avez produit une vive impression sur Pouchkine a votre rencontre chez Olenine; il dit partout:”Elle etait trop brilliante” (Вы произвели живейшее впечатление на Пушкина во время нашей встречи у Олениных, он всюду глворит: "Она была слишком блистательна!"). В одном из ее писем Пушкин приписал сбоку из Байрона: «Une image qui a pass?  devant nous, que nous avonsu et que nous ne reverrons jamais" (Образ, мелькнувший перед нами, который мы видели и никогда более не увидим). Когда же он узнал, что я видаюсь с Родзянком, то переслал через меня к нему письмо, в котором были расспросы обо мне и стихи:

Наместник Феба иль Приапа!

Твоя соломенная шляпа

Покойней, чем иной венец,

Твой Рим — деревня, ты — мой папа,

Благослови ж меня, певец!..

Далее, в том же письме он говорит: «Ты написал «Хохлачку», Баратынский — «Чухонку», я — «Цыган­ку»; что скажет Апполон?» и проч. Дальше не помню, а неверно цитировать не хочу. После этого мне с Родзянком вздумалось полюбезничать с Пушкиным, и мы вместе написали ему шуточное послание в стихах. Родзянко в нем упоминал о моем отъезде из Малороссии и о несправедливости намеков Пушкина на любовь ко мне. Послание наше было очень длинно, но я помню только последний стих:

Прощайте, будьте в дураках!

Ответом на это послание были следующие стихи, отданные мне Пушкиным, когда я через месяц после этого встретилась с ним в Тригорском. Вот они:

Ты обещал о романтизме,

О сем парнасском афеизме,

Потолковать еще со мной;

Полтавских муз поведать тайны,

А пишешь лишь об ней одной.

Нет, это ясно, милый мой,

Нет, ты влюблен, Пирон Украйны!

Ты прав, что может быть важней

На свете женщины прекрасной?

Улыбка, взор ее очей

Дороже злата и честей,

Дороже славы разногласной;

Поговорим опять об ней.

Хвалю, мой друг, ее охоту,

Поотдохнув, рожать детей,

Подобных матери своей,

И счастлив, кто разделит с ней

Сию приятную заботу:

Не наведет она зевоту.

Дай Бог, чтоб только Гименей

Меж тем продлил свою дремоту!

Но не согласен я с тобой,

Не одобряю я развода:

Во-первых, веры долг святой,

Закон и самая природа...

А во-вторых, замечу я,

Благопристойные мужья

Для умных жен необходимы:

При них домашние друзья

Иль чуть заметны, иль незримы.

Поверьте, милые мои,

Одно другому помогает,

И солнце брака затмевает

Звезду стыдливую любви.

Михайловское.                                                                        А. Пушкин.

Восхищенная Пушкиным, я страстно хотела увидеть его, и это желание исполнилось во время пребывания моего в доме тетки моей в Тригорском, в 1825 году в июне месяце. Вот как это было. Мы сидели за обедом и смеялись над привычкою одного господина [И. М.] Рокотова, повторявшего беспристанно: «Pardonnez moi ma franchise; je tiens beaucoup a votre opinion" (Простите мне мою откровенность, я чрезвычайно дорожу вашим мнением). Вдруг вошел Пушкин с большою толстою палкой в руках. Он после часто являлся к нам во время обеда, но не садился за стол; он обедал у себя, гораздо раньше, и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками chin-loup. Тетушка, подле которой я сидела, мне его представила; он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях. Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы нескоро ознакомились и заговорили. Да и трудно было с ним вдруг сблизиться: он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту. Раз он был так нелюбезен, что сам в этом сознался сестре, говоря: «Ai-je ete assez voulgaire aujourd’hui?»(Я был достаточно вульгарен сегодня?) Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его. Так один раз мы восхищались его тихою радостью, когда он получил от какого-то помещика при любезном письме охотничий рог на брон­зовой цепочке, который ему нравился. Читая это письмо и любуясь рогом, он сиял удовольствием и повторял: «Charmant, charmant» (Прелестно, прелестно!). Когда же он решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротой и увлекательностью его речи. В одном из таких настроений он, собравши нас в кружок, рассказал сказку про черта, который ездил на извощике на Васильевский остров. Эту сказку с его же слов записал некто Титов и поместил, кажется, в «Подснежнике». Пушкин был мил, когда задавал себе тему угощать и занимать общество. Однажды с этой целью явился он в Тригорское со своею большою черною книгою, на полях которой были начер­чены ножки и головки, и сказал, что он принес ее для меня. Вскоре мы уселись вокруг него, и он прочитал нам своих «Цыган». Впервые мы слышали эту чудную поэму, и я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу. Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения; он имел голос певучий, мелодичный, как он говорит про Овидия в своих «Цыганах»:

И голос, шуму вод подобный.

Через несколько дней после этого чтения тетушка предложила нам всем после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, и мы поехали. Погода была чудесная, лунная июльская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тетушка с сыном в одном, сестра, Пушкин и я — в другом. Ни прежде, ни после я не видала его так добродушно-веселым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов, хвалил луну, не называл ее глупою, а говорил: J’aime la lune quand elle eclaire un beau visage»(Люблю луну, когда она освещает прекрасное лицо). Хвалил природу и говорил, что он торжествует, вообра­жая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною; это был намек на то, как он завидовал, при нашей первой встрече, Александру Полторацкому, когда тот уехал со мною. Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад, "приют задумчивых дриад",   с длинными аллеями старых дерев, корни которых, сплетясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника вздрагивать. Тетушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: Mon cher Pouchkine, faite les honneurs de votre jardin a Madame (Дорогой Пушкин, окажите честь принять г-жу Керн). Он быстро подал мне руку и побежал скоро-скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспомнил нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: Vous aviez un air virginal; n’est ce pas que vous aviez sur vos quelque chose comme une croix? (У вас был такой девственный вид. Не правда ли на вас было что-то вроде крестика?)

На другой день я должна была уехать в Ригу вместе с сестрой Анною Николаевною Вульф. Он пришел утром и на прощанье принес мне экземпляр II главы «Онегина», в неразрезанных листках, между которых я нашла вчет­веро сложенный почтовый лист бумаги со стихами:

Я помню чудное мгновенье, и проч.

Когда я собиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него промелькнуло тогда в голове, не знаю. Стихи эти я сообщила тогда барону Дельвигу, который их поместил в своих «Северных цветах». Мих. Ив. Глинка сделал на них прекрасную музыку и оставил их у себя.

Во время пребывания моего в Тригорском я пела Пушкину стихи Козлова:

Ночь весенняя дышала

Светлоюжною красой,

Тихо Брента протекала,

Серебримая луной...

Мы пели этот романс Козлова на голос: «Benedetta sia la madre», баркароллы венецианской. Пушкин с большим удовольствием слушал эту музыку и писал в это время Плетневу: «Скажи старцу Козлову, что здесь есть одна прелесть, которая поет его «Ночь». Как жаль, что он ее не увидит! Дай бог ему ее слышать!»

Итак, я переехала в Ригу. Тут гостили у меня сестра, приехавшая со мною, и тетушка со всем семейством. Пушкин писал из Михайловского к ним обеим; в одном из своих писем тетушке он очертил мой портрет так: «Вы хотите знать, что такое г-жа Керн? Она гибка, она все понимает; она легко огорчается и так же быстро утешается; она робка в обращении и смела в поступках; но она так привлекательна!»

Его письмо к сестре (А.Н.Вульф) очень забавно и остро; выписываю здесь, что относилось ко мне:

     «Все Тригорское поет:

                     Не мила ей прелесть ночи,

а у меня от этого сердце ноет; вчера мы с Алексеем говорили подряд четыре часа. Никогда еще не было у нас такого продолжительного разговора. Угадайте, что нас вдруг так сблизило? Скука? Сродство чувст­ва? Ничего не знаю: каждую ночь гуляю я по своему саду и говорю себе: она была здесь; камень, о который она споткнулась, лежит на моем столе подле ветки увядшего гелиотропа. Пишу много стихов, — все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, что о ней и помину нет.

Если бы я был влюблен, то в  воскресенье со мною сделались бы конвульсии от бешенства и ревности; а мне было только досадно. Однако мысль, что я ничего для нее не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только потешил ее любопытство; что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни рассеяннее среди ее триумфов, ни мрачнее в дни грусти; что прекрасные глаза ее остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же раздирающим сердце и сладострастным выражени­ем, — нет, эта мысль для меня невыносима; скажите ей, что я умру от этого; нет, не говорите, а то это очарова­тельное создание насмеется надо мною. Но скажите ей, что уж если в ее сердце нет для меня тайной нежности, если нет в нем таинственного, меланхолического ко мне влечения, то я презираю ее, понимаете ли? Да, презираю, несмотря на все удивление, которое должно возбудить в ней это столь новое для нее чувство. 21 июля».

Вскоре ему захотелось завязать со мною переписку, и он написал мне следующее письмо: «Я имел слабость просить вашего разрешения писать к вам, а вы — легкомыслие или кокетство дать мне на то позволение. Я знаю, что переписка ни к чему не ведет; но у меня нет сил противиться желанию иметь хоть одно слово, написанное вашею хорошенькою ручкою. Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое произвела на меня некогда встреча наша у Олениных. В моей печальной деревенской глуши я не могу сделать ничего лучшего, как стараться больше не думать о вас. Если бы в душе вашей была бы хоть капля жалости ко мне, вы сами должны были бы желать мне этого; но ветренность всегда жестока, и все вы, кружа голову направо и налево, в восхищении от сознания, что есть душа, страждующая в вашу честь и славу. Прощайте, божественная; я бешусь и я у ваших ног. Тысячи любезностей Ермолаю Федоровичу, поклон г-ну Вульфу. 25 июля.

Снова берусь за перо, потому что умираю с тоски и могу заниматься только вами. Надеюсь, что письмо это вы прочтете украдкою; спрячете ли вы его опять на груди? Напишете ли мне длинный ответ? Пишите мне обо всем, что вам придет в голову, заклинаю вас. Если вы боитесь моего самомнения, если не хотите компрометировать себя, — измените почерк, подпишитесь вымышленным именем, — сердце мое сумеет узнать вас. Если выражения ваши будут столь же нежны, как ваши взгляды, тогда, увы, я постараюсь им поверить или же обмануть себя — это все равно. Знаете ли, что, перечитывая эти строки, я устыдился их сентиментального тона — что скажет Анна Николаевна? Ах вы чудотворка или чудотворница!»

Получая это письмо, я тотчас ему отвечала и с нетерпением ждала от него второго письма; но он это второе письмо вложил в пакет тетушкин, а она не только не отдала мне его, но даже не показала. Те, которые его читали, говорили, что оно было прелесть как мило. В другом письме его было: «Пишите мне вдоль, поперек и наискось». Мне бы хотелось сделать много выписок из его писем; они все были очень милы, но ограничусь еще одним: «Не правда ли, я гораздо любезнее в письмах, чем при личных сношениях? Но право, если вы приедете, я обещаю вам бьггь любезным до чрезвычайности: я буду весел в понедельник, восторжен во вторник, нежен в среду, дерзок в четверг, в пятницу, субботу и воскресенье буду чем вам угодно, — и всю неделю у ног ваших. Прощайте. 28 августа.

Через несколько месяцев я переехала в Петербург и, уезжая из Риги, послала ему последнее издание Байрона, о котором он так давно хлопотал, и получила еще одно письмо, чуть ли не самое любезное из всех прочих, — так он был признателен за Байрона! Не воздержусь, чтобы не выписать Вам его здесь:

«Никак не ожидал, очаровательница, чтобы вы обо мне вспомнили, и от глубины сердца благодарю вас. Байрон получил в глазах моих новую прелесть – все героини его облекутся в моем воображении в черты, забьггь которые невозможно. Вас буду видеть я в Гюльнаре и в Лейле; самый идеал Байрона не мог бьггь более божественно прекрасен. Итак, вас и всегда вас судьба посылает для услаждения моего уединения. Вы — ангел-утешитель, но я — только неблагодарный, что еще ропщу. Вы отправляетесь в Петербург, — и мое изгнание тяготет меня более, чем когда-либо. Быть может, перемена, только что происшедшая, приблизит меня к вам, — не смею на это надеяться. Не станем верить надежде: она не что иное, как хорошенькая женщина, которая обходится с нами, как со старыми мужьями. А что поделывает ваш муж, мой кроткий гений? Знаете ли, — в его образе я представляю себе врагов Байрона, включая в их число и жену его. 8 декабря.

Опять берусь за перо, чтобы сказать вам, что я у колен ваших; что я все люблю вас; что иногда ненавижу вас; что третьего дня говорил про вас ужасные вещи; что я целую ваши прелестные ручки; что снова целую их, в ожидании лучшего, что больше сил моих нет, что вы божественны и т. д.».

С Пушкиным я опять увиделась в Петербурге в доме его родителей, где я бывала почти всякий день и куда он приехал из своей ссылки в 1827 году, прожив в Москве несколько месяцев. Он был тогда весел, но чего-то ему недоставало. Он как будто не был так доволен собою и другими, как в Тригорском и Михайловском. Я полагаю, что император Александр I, заставляя его жить долго в Михайловском, много содействовал развитию его гения. Там, в тиши уединения, созрела его поэзия, сосредото­чились мысли, душа окрепла и осмыслялась. Друзья не покидали его в ссылке. Некоторые посещали его, а именно: Дельвиг, Баратынский и Языков, а другие переписывались с ним, и он приехал в Петербург с богатым запасом выработанных мыслей. Тотчас по приезде он усердно начал писать, и мы его редко видели. Он жил в трактире Демута [31], его родители — на Фонтанке у Семеновского моста, я с отцом и сестрою — близ Обухова моста, и он иногда заходил к нам, отправляясь к своим родителям. Мать его, Надежда Осиповна, горячо любившая детей своих, гордилась им и была очень рада и счастлива, когда он посещал их и оставался обедать. Она заманивала его к обеду печеным картофелем, до которого Пушкин был большой охотник. В год возвра­щения его из Михайловского именины свои он праздновал в доме родителей, в семейном кружку, и был очень мил. Я в этот день обедала у них и имела удовольствие слушать его любезности. После обеда Абрам Сергеевич Норов, подойдя ко мне с Пушкиным, сказал: «Неужели Вы ему сегодня ничего не подарили, а он так много вам писал прекрасных стихов?» «И в самом деле, — отвечала я, — мне бы надо подарить вас чем-нибудь: вот вам кольцо моей матери, носите его на память обо мне». Он взял кольцо, надел на свою маленькую прекрасную ручку и сказал, что даст мне другое. В этот вечер мы говорили о Льве Сергеевиче, который в то время служил на Кавказе, и я, припомнив стихи, написанные им ко мне, прочитала их Пушкину. Вот они:

Как можно не сойти с ума,

Внимая вам, на вас любуясь!

Венера древняя мила,

Чудесным поясом красуясь;

Алкмена, Геркулеса мать,

С ней в ряд, конечно, может стать,

Но чтоб молили и любили

Их так усердно, как и вас,

Вас спрятать нужно им от нас:

У них вы лавку перебили!

Л. Пушкин

Пушкин остался доволен стихами брата и сказал очень наивно: «И он тоже очень умен».

На другой день Пушкин привез мне обещанное кольцо с тремя бриллиантами и хотел было провести у меня несколько часов, но мне нужно было ехать с графинею [Е. М.] Ивелич, и я предложила ему прока­титься к ней в лодке. Он согласился, и я опять увидела его почти таким же любезным, каким он бывал в Тригорском. Он шутил с лодочником, уговаривая его быть осторожным и не утопить нас. Потом мы заговорили о Веневитинове, и он сказал: «Pourquoi l’avez vous laisse mourir? Il etait aussi amoureux de vous, n’est ce pas? » (Почему вы позволили ему умереть? Ведь он тоже был в вас влюблен, не правда ли?) На это я отвечала ему, что Веневитинов оказывал мне только нежное участие и дружбу, и что сердце его давно уже принадлежало другой. Тут, кстати, я рассказала ему о наших беседах с Веневитиновым, полных той высокой чистоты и нравственности, которыми он отличался, о желании его нарисовать мой портрет и о моей скорби, когда я получила от Хомякова его посмертное изображе­ние. Пушкин слушал мой рассказ внимательно, выражая только по временам досаду, что так рано умер чудный поэт... Вскоре мы пристали к берегу, и наша беседа кончилась.

Коснувшись светлых воспоминаний о Веневитинове, я не могу воздержаться, чтобы не выписать стихов Дельвига, написанных на смерть его в моем черном альбоме, рядом с портретом Веневитинова: они напоминают прекрасную душу так рано оставившего нас поэта.

                НА СМЕРТЬ ВЕНЕВИТИНОВА

                            Дева

Юноша милый, на миг ты в наши игры вмешался!

Розе подобный красой, как филомела ты пел,

Сколько любовь потеряла в тебе поцелуев и песен,

Сколько желаний и ласк новых, прекрасных, как ты!

                              Роза

Дева, не плачь! Я на прахе его в красоте расцветаю.

Сладость от жизни вкусив, горечь оставил другим.

Ах, и любовь бы изменою душу певца отравила!

Счастлив, кто прожил, как он, век соловьиный и мой.

Зимой 1828 года Пушкин писал «Полтаву» и, полный ее поэтических образов и гармонических стихов, часто входил ко мне в комнату, повторяя последний, написан­ный им стих; так он раз вошел громко произнося:

Ударил бой, Полтавский бой!

Он это делал всегда, когда его занимал какой-нибудь стих, удавшийся ему, или почему-нибудь запавший ему в душу. Он, например, в Тригорском беспрестанно повторял:

Обманет, не придет она!

Посещая меня, он рассказывал иногда о своих беседах с друзьями и однажды, встретив у меня Дельвига с женою, передал свой разговор с Крыловым, во время которого между прочим был спор о том, можно ли сказать: «бывало». «Очень можно, — проговорил Кры­лов, — да только этого и трезвому не выговорить!» Рассказав это, Пушкин много шутил. Во время этих шуток ему попался под руку мой альбом, совершенный слепок с того уездной барышни альбома, который описал Пушкин в «Онегине», и он стал в нем переводить французские стихи на русский язык и русские на фран­цузский. В альбоме было написано:

Оh, si dans immortelle vie

Il existait un etre parfait,

Oh, mon aimable et douce amie,

Comme toi, sans doute, il est fait…

Пушкин перевел:

Если в жизни поднебесной

Существует дух прелестный,

То тебе подобен он;

Я скажу тебе резон:

Не возможно!

Под какими-то весьма плохими стихами было подпи­сано “Ecrit dans mon exil” (Написано во время моего изгнания) Пушкин приписал:

Amour, exil!.. Какая гиль!

Дмитрий Николаевич Барков написал одни всем известные стихи не совсем правильно, и Пушкин вместо перевода написал следующее:

Не смею вам стихи Баркова

Благопристойно перевесть,

И даже имени такова

Не смею громко произнесть!

Так несколько часов было проведено среди самых живых шуток, и я никогда не забуду его игривой веселости, его детского смеха, которым оглашались в тот день мои комнаты. В подобном расположении духа он раз пришел ко мне и, застав меня за письмом к меньшой сестре моей в Малороссию, приписал в нем:

Когда помилует нас Бог,

Когда не буду я повешен,

То буду я у ваших ног

В тени украинских черешен.

В этот самый день я восхищалась чтением его «Цыган» в Тригорском и сказала: «Вам бы следовало однако ж подарить мне экземпляр «Цыган» в воспоми­нание того, что вы их мне читали». Он прислал их в тот же день с надписью на обертке всеми буквами: «Ее превосходительству А. П. Керн от господина Пушкина, усердного ее почитателя. Трактир Демут № 10». Несколько дней спустя он приехал ко мне вечером и, усевшись на маленькой скамеечке (которая хранится у меня как святыня), написал на какой-то записке:

Я ехал к вам: живые сны

За мной вились толпой игривой,

И месяц с правой стороны

Сопровождал мой бег ретивый.

Я ехал прочь: иные сны...

Душе влюбленной грустно было,

И месяц с левой стороны

Сопровождал меня уныло!

Мечтанью вечному в тиши

Так предаемся мы, поэты,

Так суеверные приметы

Согласны с чувствами души.

Писавши эти строки и напевая их своим звучным голосом, он при стихах:

                       И месяц с левой стороны

                       Сопровождал меня уныло —

заметил смеясь: «Разумеется, с левой, потому что ехал назад!» Это посещение, как и многие другие, полно было шуток и поэтических разговоров.

В это время он очень усердно ухаживал за одною особою, к которой были написаны стихи:

                         Город пышный, город бедный!

и

                         Пред ней, задумавшись, стою.

Несмотря однако ж на чувство, которое проглядывает в этих прелестных стихах, он никогда не говорил об ней с нежностию и однажды, рассуждая о маленьких ножках, сказал: «Вот, например, у ней вот какие маленькие ножки, да черт ли в них?» В другой раз, разговаривая со мной, он сказал: «Сегодня Крылов просил, чтобы я написал что-нибудь в ее альбом». «А вы что сказали?» — спросила я. «А я сказал: ого!» В таком роде он часто выражался о предмете своих вздыханий. Когда Дельвиг с женой уехали в Харьков, я с отцом и сестрою перешла на их квартиру. Пушкин заходил к нам узнавать о них и раз поручил мне переслать стихи к Дельвигу, говоря: «Да смотрите, сами не читайте и не заглядывайте». Я свято это исполнила и после узнала, что они состояли в следующем:

                             Как в ненастные дни собирались они,

                                                    Часто

                             Гнули, бог их прости, от пятидесяти

                                                    На сто.

                             И отписывали, и приписывали

                                                    Мелом.

                             Так в ненастные дни занимались они

                                                     Делом.

Эти стихи он написал у князя Голицына, во время карточной игры, мелом на рукаве. Пушкин очень любил карты и говорил, что это его единственная привязан­ность. Он был, как все игроки, суеверен, и раз, когда я попросила у него денег для одного бедного семейства, он, отдавая последние пятьдесят рублей, сказал: «Сча­стье ваше, что я вчера проиграл». По отъезде отца и сестры из Петербурга я перешла на маленькую квар­тирку в том же доме, где жил Дельвиг, и была сви­детельницею свидания его с Пушкиным. Последний, узнавши о приезде Дельвига, тотчас приехал, быстро пробежал через двор и бросился в его объятия; они целовали друг у друга руки и, казалось, не могли наглядеться один на другого. Они всегда так встреча­лись и прощались: была обаятельная прелесть в их встречах и расставаниях. В эту зиму Пушкин часто бывал по вечерам у Дельвига, где собирались два раза в неделю лицейские товарищи его: Лангер, князь Эристов, Яковлев, Комовский и Илличевский.

Илличевский написал мне следующее послание:

«Близ тебя, в восторге нем,

Пью отраду и веселье;

Без тебя я жадно ем

Фабрики твоей изделье.

Ты так сладостно мила!

Люди скажут: «Небылица,

Чтоб тебя подчас могла

Мне напоминать горчица».

Без горчицы всякий стол

Мне теперь сухояденье:

Честолюбцу льстит престол,

Мне ж — горчичницей владенье.

Но угодно так судьбе,

Ни вдова ты, ни девица,

И моя любовь к тебе

После ужина горчица».

Он называл меня: «Сердец царица, горчична мастерица!» (Отец мой имел горчичную фабрику— А. К.)

Кроме этих, приходили на вечера Подолинский, Щастный, молодые поэты, которых выслушивал и благословлял Дельвиг, как патриарх. Иногда также являлись Сергей Голицын и Мих. Ив. Глинка, гений музыки, добрый и любезный человек, как и свойственно гениаль­ному существу. Тут кстати заметить, что Пушкин говорил часто. «Злы только дураки и дети». Несмотря однако ж на это убеждение, и он бывал часто зол на словах, но всегда раскаивался. Так однажды, когда он мне сказал какую-то злую фразу, и я ему заметила: Ce n’est pas bien de s’attaquer a une person aussi inoffensive» (Нехорошо нападать на безобидное существо). Обезору­женный моею фразой, он искренно начал извиняться. В поступках он всегда был добр и великодушен. На вечера к Дельвигу являлся и Мицкевич. Вот кто был постоянно любезен и приятен! Какое бесподобное существо! Нам было всегда весело, когда он приезжал. Не помню, встречался ли он часто с Пушкиным, но знаю, что Пушкин и Дельвиг его уважали и любили. Да что мудреного? Он был так мягок, благодушен, так ласково приноровлялся ко всякому, что все были от него в восторге. Часто он усаживался подле нас, рассказывал нам сказки, которые он тут же сочинял, и был занима­телен для всех и каждого. Сказки в нашем кружке были в моде, потому что многие из нас верили в чудесное, в привидения и любили все сверхъестественное. Среди таких бесед многие из тогдашних писателей читали свои произведения. Так, например, Щастный читал нам «Фариса», переведенного им тогда, и заслуживал всеобщее одобрение. За этот перевод Дельвиг очень благоволил к нему, хотя вообще Щастный, как поэт, был гораздо ниже других второстепенных писателей. Среди этих последних видное место занимал Подолинский, и многими его стихами восхищался Пушкин. Особенно нравились ему следующие:

              ПОРТРЕТ

Когда, стройна и светлоока,

Передо мной стоит она,

Я мыслю: гурия пророка

С небес на землю сведена.

Коса и кудри темно-русы,

Наряд небрежный и простой,

И на груди роскошной бусы

Роскошно зыблются порой.

Весны и лета сочетанье

В живом огне ее очей

Рождают негу и желанье

В груди тоскующей моей.

И окончание стихов под заглавием «К ней»:

Так ночью летнею младенца,

Земли роскошной поселенца,

Звезда манит издалека,

Но он к ней тянется напрасно...

Звезды златой, звезды прекрасной

Не досягнет его рука.

Пушкин в эту зиму бывал часто мрачным, рассеянным и апатичным. В минуту рассеянности он напевал какой-нибудь стих и раз был очень забавен, когда повторял беспрестанно стих барона Розена:

Неумолимая, ты не хотела жить! — передразнивая его и голос, и выговор.

Зима прошла. Пушкин уехал в Москву, и хотя после женитьбы и возвратился в Петербург, но я не более пяти раз с ним встречалась. Когда я имела несчастье лишиться матери и была в очень затруднительном положении, то Пушкин приехал ко мне и, отыскивая мою квартиру, бегал со свойственною ему живостью по всем соседним дворам, пока, наконец, нашел меня. В этот приезд он употребил все свое красноречие, чтобы утешить меня, и я увидела его таким же, каким он бывал прежде. Он предлагал мне свою карету, чтобы съездить к одной даме, которая принимала во мне участие; ласкал мою маленькую дочь Ольгу, забавляясь, что она на вопрос: «Как тебя зовут?» отвечала: «Воля!», и вообще был так трогательно внима­телен, что я забыла о своей печали и восхищалась им, как гением добра. Пусть этим словом окончатся мои воспоминания о великом поэте.

II. ДЕЛЬВИГ И ПУШКИН

Письмо А. П. Марковой-Виноградской (Керн) к П. В. Анненкову. («Пушкин и его совр.», V)

Вы не можете себе представить, как барон Дельвиг был любезен и приятен, особенно в семейном кружке, где я имела счастье его часто видеть. Вспоминая анекдот о Пушкине, где Александр Сергеевич сказал Прасковье Александровне Осиповой в ответ на критику элегии «Ах, тетушка! Ах, Анна Львовна!»: «Надеюсь, что мне и барону Дельвигу позволительно быть не всегда остроумными!», — не могу сравнить их мысленно и, припоминая теперь склад ума барона Дельвига, я нахожу, что Пушкин был не совсем прав; нахожу, что он был так опрометчив и самонадеян, что, несмотря на всю его гениальность — всем светом признанную и неоспоримую, он точно не всегда был благоразумен, а иногда даже не умен, — в таком же смысле, как и Фигаро восклицает: «Ах, как они глупы, эти умные люди!»

Дельвиг же, могу утверди­тельно сказать, был всегда умен. И как он был любезен! Я не встречала человека любезнее и приятнее его. Он так мило шутил, так остроумно, сохраняя серьезную физиономию, смешил, что нельзя не признать в нем истинный великобританский юмор.

Гостеприимный, великодушный, деликатный, изы­сканный, он умел осчастливить всех его окружающих. Хотя Дельвиг не был гениальным поэтом, но название поэтического существа вполне может соответствовать ему, как благороднейшему из людей.

Его поэзия, его песни — мелодия поэтической души. Помните романс его:

                         Прекрасный день, счастливый день!

                         И солнце, и любовь!

Пушкин говорил, что он этот романс прочел и прочувст­вовал вполне в Одессе, куда ему его прислали. Он им восхищался с любовью, которую питал к другу-поэту. Он всегда с нежностью говорил о произведениях Дельвига и Баратынского. Дельвиг тоже нежно любил и Баратын­ского, и его произведения. Тут кстати заметить, что Баратынский не ставил никаких знаков препинания, кроме запятых, в своих произведениях и до того был недалек в грамматике, что однажды спросил у Дельвига в серьезном разговоре: «Что ты называешь родительным падежом?» Баратынский присылал Дельвигу свои стихи для напечатания, а тот всегда поручал жене своей их переписывать; а когда она спрашивала, много ли ей писать, то он говорил: «Пиши только до точки», — точки нигде не было, и даже в конце пьесы стояла запятая!

Мне кажется, Дельвиг был одним из лучших, примечательнейших людей своего времени и если имел недо­статки, то они были недостатками эпохи и общества, в котором он жил. Лучший из друзей, уж, конечно, он был и лучшим из мужей. Я никогда его не видела скучным или неприятным, слабым или неровным. Один упрек только сознательно ему можно сделать — это за лень, которая мешала ему работать на пользу людей. Эта же лень делала его удивительно снисходительным к слугам своим, которые могли быть всем, что им угодно: и грубыми, и пренебрежительными; он на них рукой махнул, и если б они вздумали на головах ходить, я думаю, он бы улыбнулся и сказал бы свое обычное: «Забавно!» Он так мило, так оригинально произносил это «забавно», что весело вспомнить. И замечательно, что иногда он это произносил, когда вовсе не было забавно. Я с ним и его женою познакомилась у Пушкиных, и мы одно время жили в одном доме; это нас так сблизило, что Дельвиг дал мне раз (от лености вполне произносить мое имя или фамилию) название 2-й жены, которое за мной и осталось. Вот как это случилось: мы ездили вместе смотреть какого-то фокусника. Входя к нему, он, указывая на свою жену, сказал: «Это жена моя»; потом, рекомендуя в шутку меня и сестру мою, проговорил: «Это вторая, а это третья». У меня была книга (затеряна теперь), кажется, «Стихотворения Баратынского», которые он издавал; он мне ее прислал с надписью«: «Жене № 2-й от мужа безномерного Б. Дельвига». Он очень радушно встречал обычных своих посетителей, и всем было хорошо близ него.При нем чувствовали себя так хорошо! Под такой защитой! У меня были «Северные цветы» за все почти годы с надписью бароновой руки.

В Альбоме моем (сделанном для портрета Веневити­нова и подаренном мне его приятелем Хомяковым после его смерти) Дельвиг написал мне свои стихи к Веневи­тинову: «Дева и Роза». Я уже говорила вам, что в это время я занимала маленькую квартирку во дворе (в доме, бывшем Кувшинникова, тогда уже и теперь еще Алферовского). В этом доме, в квартире Дельвига, мы вместе с Александром Сергеевичем имели поручения от его матери, Надежды Осиповны, принять и благословить образом и хлебом новобрачных Павлищева и сестру Пушкина Ольгу. Надежда Осиповна мне сказала, отпуская меня туда в своей карете: «Замените меня, мой друг, я доверяю вам этот образ для благословения моей дочери от моего имени» Я с гордостью приняла это поручение и с умилением его исполнила. Дорогой Александр Сергеевич, грустный, как всегда бывают люди в важных случаях жизни, сказал мне, шутя: «Voila pourtant la premiere fois que nous sommes seuls – vous et moi” – “Et nous avon a bien froid, n’est ce pas?” – “Oui, vous avez raison, il fait bien froid: 27 degre», («Однако мы в первый раз остаемся наедине». — «И нам очень холодно, не правда ли?» — «Да, вы правы, очень холодно — 27 градусов»), а сказав это, закутался в свой плащ, прижался в угол кареты, — и ни слова больше мы не сказали до самой временной квартиры новобрачных. Там мы долго прождали молодых, молча прогуливаясь по освещенным комнатам, тоже весьма холодным, отчего я, несмотря на важность лица, мною представляемого (посаженой матери), оставалась, как ехала — в кацавейке; и это подало повод Пушкину сказать, что я похожа на царицу Ольгу. Несмотря на озабоченность, Пушкин и в этот раз был очень нежен, ласков со мною... Я заметила в этом и еще в нескольких других случаях, что в нем было до чрезвычайности развито чувство благодарности: самая малейшая услуга ему или кому-нибудь из его близких трогала его несказанно. Так, я помню, однажды потом батюшка мой, разговаривая с ним на этой же квартире Дельвига, коснулся этого события, т. е. свадьбы его сестры, мною нежно любимой, и сказал ему, указывая на меня: «А эта дура в одной рубашке побежала туда через форточку». В это время Пушкин сидел рядом с отцом моим на диване, против меня, поджавши по своему обыкновению ноги и ничего не отвечая, быстро схватил мою руку и крепко поцеловал: красноречивый протест против шуточного обвинения сердечного порыва! Помню еще одну особенность в его характере, которая, думаю, была вредна ему: думаю, что он был более способен увлечься блеском, заняться кокетливым стара­нием ему нравиться, чем истинным, глубоким чувством любви. Это была в нем дань веку, если не ошибаюсь; иначе истолковать себе не умею! Острое словцо, живая реплика, всегда ему нравились. Он мне однажды сказал, — да, тогда именно, когда я ему сказала, что нехорошо меня обижать, — «ведь я так безобидна»; выражение ему понравилось, и он простил мне выговор, повторяя: «Это действительно так – вы безобидны», и потом сказал: «Да с вами и невесело ссориться; вот ваша кузина – другое дело, и это хорошо – есть с кем разговаривать». Причина такого направления — слишком невысокое понятие о женщине: опять-таки, несмотря на всю его гениальность, печать века. Сестра моя сказала ему однажды: «Здравствуй, Бес!» Он ее за то назвал боже­ством в очень милой записке. Любезность, остроумное замечание женщины всегда способны были его развесе­лить. Однажды он пришел к нам и сидел у одного окна с книгой, я — у другого; он подсел ко мне и начал говорить мне нежности без всякого повода и просить ручку, говоря: «C’est si satin» (Она такая шелковая); а я ему отвечала: «Satan» (игра слов сатин - сатана), а сестра сказала, шутя: «Не понимаю, как вы можете в чем-нибудь ему отказать!» Он от этой фразы пришел в восторг и бросился перед нею на колени в знак благо­дарности. Вошедший в эту патетическую минуту брат Алексей Николаевич Вульф аплодировал ему от всего сердца. И однако ж он однажды мне говорил, кстати, о женщине, которая его обожала и терпеливо переносила его равнодушие: «Rien de plus insipide que la patience et la resignation» (Нет ничего бессмысленнее терпения и смирения).

Приятно жилось в это время. Баронесса приходила ко мне по утрам: она держала корректуру «Северных цветов». Мы иногда вместе подшучивали над бедным Сомовым, переменяя заглавия у стихов Пушкина, напр.: «Кобылица молодая» мы поставили «Мадригал такой-то»... Никто не сердился, а всем было весело. Потом мы занимались итальянским языком, а к обеду являлись к мужу. Дельвиг занимался в маленьком полусветском кабинете, где и случилось несчастие с песнями Беранже, внушившее эти стихи:

Хвостова кипа тут лежала,

А Беранже не уцелел;

За то его собака съела,

Что в песнях он собаку съел (bis).

Эти стихи, в числе прочих, пелись хором по вечерам. Пока барон был в Харькове, мы переписывались с его женою, и она мне прислала из Курска экспромт барона:

Я в Курске, милые друзья,

И в Полторацкого таверне

Живее вспоминаю я

О деве Лизе[32], даме Керне!

Я вспомнила еще стихи, сообщенные мне женою барона Дельвига и сложенные когда-то вместе с Баратынским:

Там, где Семеновский полк,

В пятой роте, в домике низком

Жил поэт Баратынский

С Дельвигом, тоже поэтом.

Тихо жили они, за квартиру платили немного,

В лавочку были должны, дома обедали редко.

Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,

Шли они в дождик пешком

В панталонах трикотовых тонких,

Руки спрятав в карман (перчаток они не имели),

Шли и твердили шутя: какое в Россиянах чувство!

А вот еще стихи барона: пародия на «Смальгольмского барона», переведенного Жуковским:

До рассвета поднявшись, извощика взял      

Александр Ефимыч с Песков

И без отдыха гнал от Песков чрез канал

В желтый дом, где живет Бирюков ...

Вскоре после того, как мы читали эту прекрасную пародию, барон ехал куда-то в санках через Конную площадь; подъезжая к будке, он сказал очень серьезно: «Вот, на самом этом м е с т е соскочил с саней Александр Ефимыч с Песков, и у этой самой будки он крикнул Бориса Федорова». Мы очень смеялись этому точному указанию исторической местности. Он всегда шутил очень серьезно, а когда повторил любимое свое слово «забавно», это значило, что речь идет о чем-нибудь совсем не забавном, а или грустном, или же досадном для него. Мне очень памятна его манера серьезно шутить, между прочим, по следующему случаю: один молодой человек преследовал нас с Софьей Михайловной (жена Дельвига) насмешками за то, что мы смеемся, повторяя часто фразу из романа Поль де-Кока, которая ему вовсе не казалась так смешною. Нам стоило только повторить эту фразу, чтоб неудержимо, долго хохотать. Эта фраза была одного бедного молодого человека (разбогатевшего потом) и взята из романа «La maison Blanche» ("Белый дом"). Молодой человек в затруднении перед балом, куда приглашен школьным товарищем, знатным молодым человеком: весь его туалет собран в полном комплекте, недостает только шелковых чулок, без которых невозможно обойтись; у него были одни, почти новые, да он ими ссудил свою возлюбленную гризетку, швею в модном магазине. Она пришла на помощь, чтобы завить волосы своему приятелю, но, увы, относительно чулок объявила, что чулки эти, данные ей взаймы, она тоже дала взаймы своей подруге, которая, в свою очередь, ссудила ими своего друга, а друг этот награжден от природы огромнейшими mollets (икрами) и потому, надев их раз, так изувечил, что они больше никому не могут годиться. Она кончила свою речь философическим замечанием своему Robineau: «Был ли когда-либо возлюбленный, который бы спрашивал у вас то, что он вам занял?» На это г-н Робино возразил комическим тоном, чуть не плача: «Quand on n’a que quinze cent livres de rent, il ne nage pas dans  le bas de soi!» (Когда у человека только полторы тысячи дохода, он не плавает в шелковых чулках).

Не мы одни с баронессою находили юмор в этой жалостливой фразе, и из наших знакомых один только помянутый выше молодой человек не видел в ней смешного. Раз он резко выразил свое удивление, что мы так долго смеемся совсем не смешному. Мы сидели в это время за обедом, и барон Дельвиг, стоя за столом в своем малиновом шелковом шлафроке и разливая по обыкновению суп, сказал: «Я с тобой согласен, мой милый, Je ne nage pas dans  le bas de soi!» (Я не плаваю в шелковых чулках.): совсем не смешно, а жалко!»

Никогда не забуду его саркастической улыбки и забавной интонации голоса при слове «жалко!».

Разбирая свои старые бумаги и письма, я нашла очень интересные записки: одну — собственноручную барона Дельвига, о деле касательно моих интересов, которая начинается так: «Милая жена, очень трудно давать советы; спекуляция Петра Марковича (отец А. П. Керн) может удасться или же нет; и в том и в другом случае будете раскаиваться (если отдадите имение). Повинуйтесь сердцу, — это лучший совет мой...»