Цыганка Таня

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Цыганка Таня

                              О ПУШКИНЕ И ЯЗЫКОВЕ [33]

В Москве, в одном из переулков Бронной, в углу убогого деревянного флигеля доживает свои дни 65-летняя, невысокая и глухая старушка, с еще не совсем седыми волосами и большими черными, сохранившими еще необык­новенный блеск, глазами. У ног этой старушки (в буквальном смысле слова) лежал когда-то влюбленный поэт Языков; эту старушку воспевал он вдохновенными стихами:

Где же ты,

Как поцелуй несильный и мятежный,

Разгульная и чудо красоты?..

Приди! Тебя улыбкой задушевной,

Объятьями восторга встречу я,

Желанная и добрая моя,

Мой лучший сон, мой ангел сладкопевный,

Поэзия московского житья!

Песни этой старушки доводили когда-то Пушкина до истерических рыданий... Зовут ее и поныне прежним, когда-то знаменитым по всей Москве именем Таня. «Бабуся», или просто «баба», прибавляют к этому имени нынешние певчие цыганские птички, из которых далеко не все помнят ее... Не умирает она с голоду, впрочем, благодаря маленькой пенсии, выдаваемой ей княгинею Голицыной, — единоплеменницею ее...

Пишущий эти строки познакомился с «Бабой Таней» у одной из жилиц того дома, в котором проживает она. Старушка хотя совершенно глуха, но как-то чрезвычайно понятлива, догадывается или читает по движению губ вопрошающего, — во всяком случае, на повторенный два или три раза вопрос, за которым следит она с напряжен­ным вниманием своих проницательных глаз, она как-то порывисто, как бы ужасно обрадовавшись, начинает вдруг отвечать, лицо оживляется чрезвычайно милою, добро­душною улыбкою, и воспоминания счастливого прошлого льются уже неиссякаемой струей из поблеклых морщи­нистых ее уст.

«Поздно уже было, час двенадцатый, и все мы собирались спать ложиться, как вдруг к нам в ворота постучались, — жили мы тогда с Лукерьей и Алексан­дрой да с дядей моим Антоном на Садовой, в доме Чухина. Бежит ко мне Лукерья, кричит: «Ступай, Таня, гости приехали, слушать хотят». Я только косу расплела и повязала голову белым платком. Такой и выскочила. А в зале у нас четверо приехало, — трое знакомых (потому наш хор очень любили и много к нам езжало). Голохвастов Александр Войнович, Протасьев-господин и Павел Иванович Нащокин (В отчестве ошибка: Павел Воинович Нащокин), — очень был влюблен в Ольгу, которая в нашем же хоре пела. А с ним еще один, небольшой ростом, губы толстые и кудлатый такой... И только он меня увидел, так и помер со смеху, зубы-то белые, большие, так и сверкают. Показывает на меня господам: «Поваренок, кричит, поваренок!» А на мне, точно, платье красное ситцевое было и платок белый на голове, колпаком, как у поваров. Засмеялась и я, только он мне очень некрасив показался. И сказала я своим подругам по-нашему, по-цыгански: «Дыка, дыка, на не лачо, тако вашескери!» Гляди, значит, гляди, как не хорош, точно обезьяна! Они так и залились. А он приставать: «Что ты сказала, что ты сказала?» — «Ничего, — говорю, — сказала, что вы надо мною смеетесь, поваренком зовете». А Павел Войнович Нащокин говорит ему: «А вот, Пушкин, послушай, как этот поваренок поет!» А наши все в это время собрались; весь-то наш хор был небольшой, всего семь человек, только голоса отличные были, — у дяди Александра такой тенор был, что другого такого я уж в жизнь больше не слыхивала. Романсов мы тогда мало пели, все больше русские песни, народные. Стеша, покойница, — было мне всего 14 лет, когда померла она, — так та, бывало, как запоет: «Не бушуйте вы, ветры буйные», или «Ах, матушка, голова болит», без слез слушать ее никто не мог, даже итальянская певица была, Каталани, так и та заплакала. Однако, когда я уже петь начала, были в моде сочиненные романсы. И главный был у меня: «Друг милый, друг милый, с далека поспеши». Как я его пропела, Пушкин с лежанки скок — он, как приехал, так и взобрался на лежанку, потому на дворе холодно было, — и ко мне. Кричит: «Радость ты моя, радость моя, извини, что я тебя поваренком назвал, ты бесценная прелесть, не поваренок!» И стал он с тех пор к нам часто ездить, один даже частенько езжал и как ему вздумается, вечером, а то утром приедет. И все мною одною занимается, петь заставит, а то просто так болтать начнет, и помирает он, хохочет, по-цыгански учится. А мы все читали, как он в стихах цыган кочевых описал. И я много помнила наизусть и раз прочла ему оттуда и говорю: «Как это вы хорошо про нашу сестру, цыганку, написали!» А он опять в смех: «Я, — говорит, — на тебя новую поэму сочиню!» А это утром было, на масленице, и мороз опять лютый, и он опять на лежанку взобрался. «Хорошо, — гово­рит, — тут — тепло, только есть хочется». А я ему говорю: «Тут, — говорю, — поблизости харчевня одна есть, отличные блины там пекут, — хотите, пошлю за блинами?» Он с первого раза побрезгал, поморщился. «Харчевня, — говорит, — грязь». — «Чисто, будьте благонадежны, — говорю, — сама не стала бы есть». — «Ну, хорошо, посылай, — вынул он две красненькие, — да вели, кстати, бутылку шампанского купить». Дядя побежал, все в минуту спроворил, принес блинов, бутыл­ку. Сбежались подруги, и стал нас Пушкин потчевать: на лежанке сидит, на коленях тарелка с блинами, — смешной такой, ест да похваливает: «Нигде, — гово­рит, — таких вкусных блинов не едал», — шампанское разливает нам по стаканам... Только в это время в приходе к вечерне зазвонили. Он как схватился с лежан­ки: «Ахти мне, — кричит, — радость моя, из-за тебя забыл, что меня жид-кредитор ждет!» Схватил шляпу и выбежал как сумасшедший. А я Ольге стала хвалиться, что Пушкин на меня поэму хочет сочинить. Ей очень завидно стало. «Я, — говорит, — скажу Нащокину, чтобы он просил его не на тебя, а на меня беспременно написать». Нащокин пропадал в ту пору из-за нее, из-за Ольги. Красавица она была и втора чудесная. Только она на любовь с ним не соглашалась, потому у ней свой предмет был, — казак гвардейский, Орлов, богатейший человек; от него ребеночек у нее был. А отец его, как узнал, что он с цыганкой живет, вытребовал его домой, на Дон, из гвардии перевел. Он оттуда Оле жалкие письма писал, и на сыночка по две тысячи рублей посылал ей каждый год, а уехать с Дона — боялся отца. Нащо­кина же дела очень плохи были, и Пушкин смеялся над ним: «Ты, — говорит, — возьми коромысло, два ведра молока нацепи на него и ступай к своей Ольге под окно; авось она над тобой сжалится». А Нащокин очень нашелся ему ответить на это: «Тебе, — говорит, — легко смеяться, напишешь двадцать стихов, столько же золотых тебе в руки, — а мне каково? Действительно, — говорит, — одно остается, — нацепить себе ведра на плечи».

Однако тут он в скорости поправился как-то, и Ольга, также не дождавшись Орлова, склонилась к нему и переехала жить с ним на Садовую. Жили они там очень хорошо, в довольстве, и Пушкин, как только в Москву приедет, так сидьмя у них сидит, а брат его, Лев Сергеевич, так тот постоянно и останавливался у них на квартире. Я часто к ним хаживала, меня все они очень ласкали и баловали за мой голос, — да и смирна я была всегда, обижать-то меня будто никто и не решался, не за что было!..

—В каких же годах происходило все это? — спросили старушку.

—А вот считайте: мне теперь шестьдесят пятый год пошел, а тогда двадцатый минул, значит, сорок пять лет назад будет; так я говорю?

—Так. В 1830 году, выходит, поэтому?

—Должно быть так! Тут еще вскоре холера первая сделалась; не дай бог, что за время было, — вспомнить страшно!.. К зиме все прошло, опять стали мы петь, и опять Пушкин в Москву приехал, — только реже стал езжать к нам в хор. Однако нередко я видала его по-прежнему у Павла Войновича и Ольги. Стал он будто скучноватый, а все же по-прежнему вдруг оскалит свои большие белые зубы да как примется вдруг хохотать. Иной раз даже испугает просто, право!

Тут узнала я, что он жениться собирается на краса­вице, сказывали, на Гончаровой. Ну, и хорошо, подумала, господин он добрый, ласковый, дай ему бог совет да любовь! И не чаяла я его до свадьбы видеть, потому, говорили, все он у невесты сидит, очень в нее влюблен.

Только раз, вечерком, — аккурат два дня до его свадьбы осталось, — зашла я к Нащокину с Ольгой. Не успели мы и поздороваться, как под крыльцо сани подкатили, и в сени вошел Пушкин. Увидал меня из саней и кричит: «Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, моя бесценная!» — поцеловал он меня в щеку и уселся на софу. Сел и задумался, да так, будто тяжко, голову на руку опер, глядит на меня: «Спой мне, — говорит, — Таня, что-нибудь на счастье; слышала, может быть, я женюсь?» — «Как не слыхать, — говорю, — дай вам бог, Александр Сергеевич!» — «Ну, спой мне, спой!» — «Давай, — говорю, — Оля, гитару, споем барину!..» Она принесла гитару, стала я подбирать, да и думаю, что мне спеть... Только на сердце у меня у самой невесело было в ту пору; потому у меня был свой предмет, — женатый был он человек, и жена увезла его от меня, в деревне заставила на всю зиму с собой жить, — и очень тосковала я от него. И, думаючи об этом, запела я Пушкину песню, — она хоть и подблюдною считается, а только не годится было мне ее теперича петь, потому она будто, сказывают, не к добру:

Ах, матушка, что так в поле пыльно?

Государыня, что так пыльно?

Кони разыгралися... 

A чьи-то кони, чьи-то кони?

Кони Александра Сергеевича...

Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько, чувствую и голосом то же передаю, и уж как быть, не знаю, глаз от струн не подыму... Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за голову схватился, как ребенок плачет... Кинулся к нему Павел Войнович: «Что с тобой, что с тобой, Пушкин?» — «Ах, — говорит, — эта ее песня всю мне внутрь перевернула, она мне не радость, а большую потерю предвещает!..» И не долго он после того оставался тут, уехал, ни с кем не простился.

—И что же, баба, виделась ты с ним после того?

 —Раз, — раз всего потом довелось мне его видеть. Месяц, а может и больше, после его свадьбы, пошла я как-то утром к Иверской, а оттуда в город, по площади пробираюсь. Гляжу, богатейшая карета, новенькая, чет­вернею едет мне навстречу. Я было свернула в сторону, только слышу громко кто-то мне из кареты кричит: «Радость моя, Таня, здорово!» Обернулась я, а это Пушкин, окно спустил, высунулся в него сам и оттуда мне ручкой поцелуй посылает... А подле него красавица писаная — жена сидит, голубая на ней шуба бархат­ная, — глядит на меня, улыбается. Уж и не знаю, право, что она об этом подумала, только очень конфузно показалось мне это в ту пору... — Старушка рассмеялась, будто просияв вся от того воспоминания...

— Ну, а с Языковым как ты познакомилась?

— С Языковым? А познакомилась я с ним в самый день свадьбы Пушкина. Сидела я в тот день у Ольги. Вечером вернулся Павел Войнович и с ним этот самый Языков. Белокурый он, толстенький и недурной. Они там на свадьбе много выпили, и он совсем как не в своем уме. Как увидал меня, стал мне в любви объясняться. Я смеюсь, а он еще хуже пристает; в ноги мне повалился, голову на колени мне уронил, плачет: «Я, говорит, на тебе женюсь. Пушкин на красавице женился, и я ему не уступлю, Фараонка». Такой смешной он был. «Фараонка ты моя», — говорит. «Так с первого раза увидали и жениться уже хотите?» — смеюсь я ему опять. А он мне на это: «Я тебя так давно знаю, ты у меня здесь давно, — на лоб себе показывает, — во сне тебя видел, мечтал о тебе!..» И не понимала я даже, взаправду видал ли он меня где прежде, или так он только, с хмелю... Павел Войнович с Ольгой помирают, глядя, как он ко мне припадает. Однако очень он меня тут огорчил... Увидал он у меня на руке колечко с бирюзою. «Что это за колечко у тебя, — спрашивает, — заветное?» — «Заветное». — «Отдай мне его!» — «На что оно вам», — говорю. А он опять пристал, сдернул его у меня с пальца и надел себе на мизинец. Я у него отнимать, он ни за что не отдает. «До гроба не отдам!» — кричит. И как я ни плакала, со слезами молила, он не отдал. Павел Войнович говорит мне: «Оставь, отдаст, разве думаешь, он в самом деле?..» Так и осталось у него мое колечко... А оно было у меня заветное, — дал мне его тот самый человек, которого я любила и который в деревне был; я его, по его письму, со дня на день ждала в Москву и просто спать не могла, — что он приедет, спросит про кольцо, а его у меня нет, а еще хуже, что оно у другого человека... А тот не отдает мне его ни за что. И не знала я, просто, что мне делать. Потому Языков скоро перестал ездить к нам в хор...

—Как же так, баба? Ведь он в тебя влюблен был?

—А бог его знает! Влюблен, да не мил, — да и то, не знаю даже, что такая за любовь была у него ко мне... Не так люди любят! Холодный человек был, так я сужу...

Можно заключить, что Языков вообще не оставил в памяти старушки никакого значительного впечатления. Она, так подробно вспоминавшая о встречах своих с Пушкиным, гордившаяся тем, что он «хотел поэму на нее написать», не знала даже, что внушила Языкову мотивы к трем, едва ли не прелестнейшим и посвященным ей (Т. Д.) его стихотворениям и что одним из этих мотивов было именно то колечко, которое он в минуту шалости сорвал у нее с руки. Но что сказала бы глухая Таня, если бы можно было прочесть ей следующие строфы:

Да, как святыню берегу я

Сей перстень, данный мне тобой,

За жар и силу поцелуя,

Тебя сливавшего со мной.

Ну что ж? так пылко, так глубоко.

Так вдохновенно полюбя

Тебя, мой ангел черноокий,

Одну тебя, одну тебя, —

Один ли я твой взор умильный

К себе привлек? На мне ль одном

Твои объятия так сильно

Живым свиваются кольцом?

Ах, нет! Но свято берегу я ... и проч.

Никогда никакого «перстня» не дарила она фантази­рующему по поводу ее поэту. По словам старушки, между ею и Языковым не только никогда не существовало близких отношений, но и во всем-то недолгом их знаком­стве увлечение его выразилось лишь однажды, в тот вечер, когда он, вернувшись возбужденный со свадьбы Пушкина, улегся у ее ног и предлагал ей жениться, — причем она, разумеется, по обычаю цыганок того времени, отвечала поцелуями на его поцелуи, учтивости ради. Заподозрить ее в неискренности нет никакого основа­ния, — она так простодушно говорит о своих «предме­тах». К тому же в 1831 году, в котором писаны были Языковым упомянутые стихотворения к Т. Д. (Татьяне Демьяновне), относится и следующее его признание в том, что он называет «гармоническою ложью».

Радушно рабствует поэту

Животворящая мечта;

Его любовному привету

Не веруй, дева-красота!

Вот день, — и бледная ты встала,

Ты не спала, ты все мечтала...

А он, таинственник Камен?

Им не играли грезы ночи;

И бодр и свеж проснулся он

И про любовь и черны очи

Уже выдумывает сон.

Страсть к Тане не была ли точно так же «выдумана» Языковым?

— И так не отдал он тебе твоего колечка? — спросили бабу.

— Отдал, батюшка, отдал! И опять же Пушкину, Александру Сергеевичу, за то спасибо! Павел Войнович Нащокин нажаловался ему на Языкова, что вот он как со мною нехорошо сделал. Александр Сергеевич и заступился за меня, — заставил его перстенек мой Оле отдать. От нее я его назад и получила. И в аккурат так пришлось, что мой-то из деревни на другой же день приехал... Беда, коли б тогда перстенька его не было у меня...

Старушка примолкла, опустила свои блестящие глаза на свои исхудалые пальцы, будто ища на них следа того заветного колечка, и глубоко вздохнула.

—А уж как мы все плакали по нем, по Александре Сергеевиче, — встрепенулась она вдруг, — когда узнали, что убили его сердечного... Давно ведь это было... Лет сорок али больше будет?..

Слезы выступили у нее на ресницах:

—А меня-то когда Господь приберет отсюда! Ох, как тяжко, как тяжко жить! И все бы, кажется, перенести можно, да вспоминать непереносимо!..