Глава 2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

Командир группы тов. «Егор» направляется в Калиностров и устанавливает связь с отцом и матерью, через которых выясняет обстановку, а также собирает данные о свояке, муже сестры Тучине Дмитрии Егоровиче, работающем старостой в дер. Горнее Шелтозеро, и определяет возможность связи с ним, его использования для работы в пользу Советской власти. В случае невозможности этого, уничтожить его, как предателя Родины.

Из оперативного плана.

1

Утром 16 августа Горбачев и Удальцов направились в Горнее Шелтозеро. В полдень вышли к поселку Уорд. Здесь, в преддеревенском мелколесье, Горбачев с неожиданной для него сноровкой забрался с биноклем на вершину ели. Ему открылись крыши Уорда, дым электростанции у пристани, крутой изгиб тракта Вознесенье — Петрозаводск… Надушив лес кислой осиновой гарью, прошли три финских газогенераторных полуторки. Через пару минут, едва улеглась на тракте пыль, — солдаты. Отчетливо различил форму sotapoliisi[1]. Пересчитал — семнадцать автоматчиков. Долговязая фигура офицера. Две овчарки на поводках. Повозка. На ней человек навзничь. Убитый, раненый, свой или из этих — восемнадцатый?..

Тракт опустел. Горбачев глянул вниз. Там, за рябиновым кустом, с автоматом наготове, стоял Удальцов…

Удальцов стоял внизу. Мимо прошли каратели. Откуда? Сильва и Асанов остались на болоте…

Сжал бинокль зыбкими, добела напряженными пальцами.

На лесистой горе напротив Уорда уловил вдруг искристую вспышку. Звука выстрела не последовало. Поднял голову: солнце на месте. Значит, сверкнуло стекло или зеркало. Навел бинокль, увидел наблюдательную вышку, часового со стереотрубой — двадцатипятикратные увеличительные стекла, казалось, разглядывают в упор.

Скользнул вниз. Удальцов принял его на руки.

— Чего там хорошенького, Дмитрий Михалыч?

— Да ничего особенного, Паша. — Горбачев тщательно отряхивал фуфайку. — Насмотрел один поворот покруче. Недалеко, шагов четыреста. Там дорогу и перескочим. А окурок-то подбери, зачем зря мусорить…

Остаток дня прямиком шли к Горнему. Лесовал, болота, скалы — кривой карельский азимут.

2

Между Залесьем и Ропручьем, в узком выеме скалы, остановились на ночлег. Натаскали хвороста. Горбачев раздувал огонь, Павел, вытащив из рюкзака банку консервов, сухари, кусок шпига, шоколад, привалился спиной к холодному камню, смотрел, как подступает к костру темнота, как бессильно вязнут в ней искры. Думал: вот она, тоска собачья — огонь в темноте.

— О чем молчишь? — спросил Горбачев.

— Так…

— Так только лошади молчат.

— В госпитале читал Тургенева. Стихи, только без рифмы. Стихотворения в прозе. Одно называется «Порог»… Ну вот, там узкая такая дверь.

— Где — там?

— Да в стихотворении… За дверью мгла и холод. У высокого порога стоит девушка… Вот как Сильва. А из глубины здания голос доносится:

— О ты, мол, что желаешь переступить этот порог; знаешь ли ты, что тебя ожидает? Холод, голод, насмешка, презрение, обида, тюрьма, самая смерть… И еще там что-то такое… Ну вот… Ты погибнешь, — говорит голос, — и никто не будет знать, чью память почтить!

— Ну, а девушка что?

— А девушка отвечает: знаю, мол, знаю, и все-таки хочу войти.

— Значит, цель у человека была, — просто решил Горбачев. Помолчал. Его не покидала тревога за Сильву и Асанова. Добавил: «Все мы, Павел, сейчас стоим у такого порога».

— А Тучин — какой человек? — спросил Павел.

Горбачев долго подкатывал к костру камень. Сел. Финским ножом вскрыл банку.

— Не знаю.

— Как же так? Он же… Ваша сестра за ним замужем?

— Все равно не знаю. Спроси, какой он был, скажу. Скажу: твердый, был человек, волевой. А что все это — твердость, воля? Солдаты, нанятые убеждениями. Измени убеждениям, и твердая воля пойдет брататься черт-те с чем… Так или не так?

Павел промолчал. Видно, Горбачев хорошо продумал, о чем говорил.

— Знаю, что в финскую войну Тучин хорошо воевал. Был в 18-й дивизии. Под Сортавалой попал в окружение. Вырвался. С перебитой рукой пять или шесть часов добирался Ладогой к своим. Это было в сороковом. А в сорок первом стал старостой. Говорят, выдал партизан. В сорок втором, в феврале, принял из рук Маннергейма медаль «свободы»… Звучит?

— Под финнами-то он как оказался?

— Просто. В армию его не взяли — какой из него солдат: рука руку не моет… А началась эвакуация Петрозаводска, уехал на родину, в Шелтозерский район. В Беломорске смотрел его личный листок, заполнен со слов отца. Так там сказано: «Август 1941 года — завхоз Шелтозерской больницы, где и остался до прихода финнов». Почему? — отцу не известно… В графу «Последняя высшая должность» какой-то чудак сунул запись: «В финскую войну был в окружении и получил ранение в левую руку, рука не действует, хотя и не отнята»… Вот тебе Тучин. Что скажешь?

— А помолчу, — сказал Павел. — Время придет — скажу… за словом в карман слазаю. У меня там много слов, и все меткие, — Павел рассмеялся, ему, кажется, все было ясно, и лихая эта ясность встревожила Горбачева.

— Павел! — предупредил Горбачев, — у того порога, о котором ты говорил, с людьми придется заново знакомиться. Такой уж это порог. Словами без нужды бряцать не будем. А теперь приляг, я подежурю.

— Не хочется. Какой сон к чертям.

— Тогда расскажи что-нибудь. Как в госпиталь попал?

— На Свири было, — нехотя ответил Павел.

— Ты же калининский.

— Калининский, — Удальцов лег на спину, протянул к костру ногу в дырявом сапоге — подметку на азимуте потерял, автомат уложил поперек живота. Костер догорал, в чахнущем его свете едва виднелось лицо Горбачева.

— Семья у нас была — раз, два, три, четыре, пять, — вздохнул Павел. — А работников — раз, два. А тут брата в армию забрали. На границе служил, в Проскурове… Ну вот. Окончил я девять классов и махнул в отход — Свирь-II строить. Ох и нравилось мне это дело, признаюсь. На Свирь утром выбежишь, потянешься, — майка на груди трещит, здоров, что бульдозер…

Потом война началась. Далеко, как в Испании. Испугаться толком не успел. Брату завидовал: пойдет по Европе гулять! А тут — беженцы, маткин берег, батькин край! За Свирь бегут… Один мужичок, вологодский такой, из Ошты, тот так сказал: «За Свирь-то — не пройдут, мосты только поснимать…»

На стройке у нас истребительный батальон формировать стали. Побежал, записался — винтовку дали. Истребительный батальон номер 100. В Подпорожье по мишеням постреляли, упражнение номер два. Ну вот… А тут под Лодейным Полем финны прорвались, нас туда, на затычку… Из 90 человек только 25 отступили к станции Свирь… Окопались кое-как, у железнодорожного моста оборону заняли… И пошло! Трое суток головы не поднять. Подпорожье горело… Остервенел кто-то, в атаку побежал, мы за ним. Тут мне ногу осколком и прошило. 12 сентября дело было…

Когда же это в меня стреляли? — задумался Горбачев. — Тридцать первый год. Мосток у Погоста. Осень. Сентябрь, что ли? Нет, ледок на болоте был, верно: будто по парниковым рамам бежал. Не помню. Не попали потому что… А Павел помнит.

Горбачев впервые почувствовал, что рядом с ним не просто юнец с хмельной неосторожной силой, и к нему впервые за эти дни пришло спокойствие.

— …Полежал малость в Вознесенье, перевели в Петрозаводск. В здании университета лечили. Потом госпиталь эвакуировали в Медгору, — все с ленцой продолжал Павел, словно и говорил-то потому, что ночь скоротать надо. — Ну вот… слышу, ребята о выздоровительном батальоне толкуют. Встал, ногой подрыгал — дело швах. Нянька говорит: «Лежи, тяжелый, тебя в Сибирь повезут». «Какая, нянька, Сибирь!» Утром ребята в дверь, я — в окно. У Щукина, начальника штаба полка, встретились. Тот глянул, усмехнулся. Что, говорит, молодо-стреляно, в кружок кройки-шитья пришли? Марш к военкому! Дал нам записку и два часа сроку…

А в военкомате мне отказали. Твой год, говорят, не призывается. Хочешь, говорят, иди добровольцем, в лыжный батальон… Какой — лыжный, я пешком еле гребу.

Иду в райком комсомола, думаю, может, в партизанский отряд какой… А в райкоме Веня Зуев, секретарь, затурканный такой, хромай, говорит, выше, мы не формируем. Я — в ЦК партии. На Ивана Владимировича Власова попал, на зав. орготделом. Тот — свое: «Понимаю, сочувствую. А только партизанские отряды все ушли. Кстати, мне боевой завхоз нужен».

ЦК готовился в Беломорск переезжать. Туда меня и направили — хозяйство заводить. Ну вот… До декабря заводил хозяйство. Потом включили в бригаду лыжников-инструкторов. Два месяца в калевальских частях украинцев учил. Только вернулся, Иван Владимирович вызывает. То да се. А потом и выложил: «В партизаны, помню, рвался. А вот как смотришь на такое предложение — в тылу врага поработать? Подумай, не торопись…» Стою, для вежливости думаю. Думаю, а чего думать-то…

Ну и все — спецшкола, Яровщина, Девятины, и биография кончилась. — Павел развел руками — извините, мол, больше и занять нечем.

— Так уж и кончилась, — отозвался Горбачев. Поднес к часам головешку. — Пора, пойдем, Павел.

Затоптали, прикрыли валежником костер. Темнота сомкнулась и разрядилась. Обозначились стволы сосен, горбы камней. Воздух был сырым и стылым — в самый раз для ходьбы.

3

Когда вышли к болоту Гладкое, оно уже было достаточно высвечено, чтобы осмотреться. Над ним недвижно висел туман. Пригнувшись, Горбачев высмотрел в северном конце болота еще до войны нежилую избушку. Рядом темнел шалаш. Не было раньше шалаша. Потянул Удальцова в сторону — логика простая, обходи все, чего не было до войны.

Через час на крутом зеленом холме открылась Сюрьга. Видно было, как лезет вкось, словно не в силах одолеть подъем напрямую, матвеевосельгская дорога. Еще не дымились трубы: люди не торопились начинать очередной свой день.

— Это Запольгора, — пояснял Горбачев и все лез на угор, пока в низине перед Сюрьгой не показались крыши Калинострова.

Залегли на лесистом скате. Выше не было места вокруг. Горбачев, тяжело дыша, осматривался.

Перед ним была родина.

Она состояла из озера Кодиярви, долбленых осиновых челноков у берега, отцовского дома в низине, ручья почти под самыми окнами, мостика в шестнадцать бревен, полей, холмов, дорог, Теткиного болота. И еще из щемящего чувства, которому ни имени, ни истолкования нет.

Павел взял бинокль.

— Сюрьгу видишь, — не глядя подсказывал Горбачев. — Глянь-ка на первый дом справа, приземистый, задом к озеру. Живой?

— Живехонек, дымок пустил.

— Миша Кузьмин живет. А за ним, соседский?

— Стоит.

— Ивана Сергеевича Савостьянова дом. В «Красном онежце» партизанит… А это Тихоништа. Двухэтажный дом видишь? За рекой, тесом шитый? Сельский Совет был… Был сельский Совет, Паша. В доме бывшего кулака Белкова… Я, Паша, в тридцать первом году тут первый колхоз организовывал. «Красный борец» назывался. И хороший колхоз был. Перед войной его объединили с «Первым Маем» и «Егерем» — колхозами Сюрьги и Тихоништы, и всё вместе стало называться «Вперед», с центром в Погосте… Вон там Погост, в километре — видишь, где каменная церковь на горе?..

Горбачев хотел показать Павлу тот мосток у Погоста, у которого тогда, в тридцать первом, пальнули в него не по моде, из необрезанного дробовика. Да застеснялся как-то: не попали, да и число из памяти выскочило…

Заморосило. Дождь снял с Кодиярви туман, и у дальнего берега завиднелись рыбацкие челноки. Горбачев приближал к себе лодку за лодкой. Вдруг торопливо нащупал конец шарфа, протер объективы. Замер. И Павел заметил, как залихорадило бинокль.

— Чего там? — спросил.

— Батя, Павел… Батя мой там, на луде! — вскочил, зачем-то похлопал ладошками по бедрам. И приговаривал удивленно: «Батя… батя… батя…» Павел дернул его за сапог, Горбачев рухнул и виновато осмотрелся:

— Тьфу, черт, как меня вздыбило! Три года не видел, а тут батя. Рыбу ловит, живой, в общем…

И долго не мог успокоиться. То и дело брался за бинокль. Комментировал: «На червя плюет», или «Цыгарку крутит»…

К полудню угомонился дождь. Пробилось справа солнце, томительно запарилась земля… Мало что произошло вокруг. Вышли в поле косари. Горбачев узнал Реполачеву Ольгу с дочкой, Аверьяна Гришкина с женой. Прошли из Сюрьги трое солдат с собакой. Из Погоста проехала в Тихоништу машина с солдатами — частокол винтовок в кузове.

К вечеру на поле высыпала вся деревня. Метрах в трехстах бабы жали овес. Одна из них, в длинном старушечьем платье, одиноко копошилась у самых кустов. Махнув Павлу рукой — сиди, мол, не рыпайся, Горбачев бесшумно скользнул вниз.

Выбрался к краю поля, тихо позвал:

— Тетка Дарья!

— Ау! — баском откликнулась старуха. Схватилась за поясницу, мучительно разогнулась. И, никого не увидев вокруг, перекрестилась.

— Тут я, Дарья Андреевна, ты оборотись к леску-то.

Подошла к кустам, увидела, остановилась в испуге.

— Да не бойся, иди поближе-то! — повеселее сказал ей. — Свой я, не признаешь что ли?

— Осподи, помилуй! — старуха выронила серп, сгребла руками передник. — Митрий Михалыч! Куда ж ты, пойгайне… тясся ведь он война[2].

— Знаю, тетка Дарья, все знаю, — взял ее за плечи, маленькую, обмякшую. — Не плачь, мать, не до плаксы теперь. Мне бы своих повидать… Сходи тетка Дарья, скажи, Дмитрий ждет… И никому больше ни слова, мать!

— Ой, пойгайне, пойгайне… — старуха осушила обеими ладошками лицо, замотала передником левую руку и, держа ее на весу, ни слова не сказав больше, потихоньку вышла на стерню.

Горбачев вернулся к Павлу. Молча лег рядом. Сказал, словно объясняя все неясное:

— Дарья Буравова. До войны ударницей была…

С высоты хорошо было видно, как тетка Дарья подошла к дому отца, шмыгнула за угол. Да, видать, только потопталась там и свернула, ведьма, к дому старосты Тучина…