Часть правды
Часть правды
Самый страшный вопрос, конечно же, следующий: откуда у французов такое параинодальное чувство собственной правоты?[20] Я, разумеется, не антрополог и не историк, но мне кажется, оно возникло в 1789 году, во время Великой революции. Во французском языке существует глагол, означающий «решать, кто прав и кто виноват, окончательно разрешать». Речь идет о глаголе «trancher».[21] Вовсе не случайно он переводится и как «отрубать», например в выражении «trancher la t?te de quelqu’un» – «отрубать чью-то голову».
В 1789 году французы предоставили гильотине право решать, кто прав, а кто нет. Царствовавший тогда король Людовик XVI был правнуком Людовика XIV, незатейливо провозгласившим себя Королем-Солнцем и выдвинувшим теорию о Божественном праве монархов на управление собственным народом. К началу правления Людовика XVI это право превратилось в право бездумно расточать богатства страны на роскошные парики и приемы гостей в саду.
Горстка парижских интеллектуалов решила, что с них довольно, и поэтому толкнула народ на безумие, где решения стала принимать гильотина, сначала избавившая Францию от aristos,[22] а затем и от тех, кто осмеливался усомниться в правильности идей группы, случайно оказавшейся на тот момент у власти.
Французская революция отнюдь не ставила своей целью смену монархии парламентской республикой. Ее цель заключалась в навязывании народу крайних, если не сказать травмирующих, представлений.
Для начала французский язык вдруг стал официальным, хотя до 1789 года подавляющее большинство нации с превеликим удовольствием говорило на собственном patois[23] и совершенно не понимало диалекта, употребляемого парижанами. Когда Мольер, французский Шекспир в комедии, совершал со своей труппой в XVII веке театральное турне по стране, то ему вместе с актерами нередко приходилось ставить фарсы исключительно потому, что никто не понимал пьес, где персонажи говорили.[24] Затем неожиданно, по декрету, patois был запрещен, и все были вынуждены учить «правильный» язык. У тех же, кто возражал, чересчур беспокойную голову аккуратно отделяли от туловища.
Одновременно, желая подавить на местах инакомыслие, центральное правительство решило перемещать людей по стране. На смену полкам, формирующимся из местных жителей, пришла национальная армия, в которую из разных областей государства собирались люди, вынужденные, разумеется, говорить между собой на французском языке. Такое положение дел сохраняется и по сей день, так что жителя Прованса,[25] преподающего в Ниццком университете и желающего остаться у себя в провинции, вполне могут отправить в Бретань.[26]
Также Республика ввела новый календарь, по которому год начинался в сентябре, а названия месяцев носили описательный характер: brumaire[27] («месяц туманов»), pluvi?se[28] («дождливый месяц») и thermidor[29] (предположительно «месяц, когда готовят лобстеров»). Месяцы делились не на недели, а на три периода по десять дней, называвшихся primidi, duodi, tridi[30] – ну, и так далее, до decadi.[31] Да, десятидневную неделю изобрели революционеры.[32]
После 1789 года, всего за несколько лет, французы напрочь утратили собственную систему ценностей – ее как будто отрубила гильотина. Все, что они прежде считали правильным, стало вдруг неверным. Если они оставались в своей провинции, то их убеждали, что они говорят не на том языке. Если же их переселяли в другую область, они в своей собственной стране неожиданно становились иностранцами: они ели не ту пищу и не так произносили слова. Примерно то же испытывает сейчас постоянно проживающий во Франции англичанин. И я по собственному опыту знаю, как это действует на психику. Ощущение отчужденности обычно толкает человека на две крайности. Мы, иностранцы, постоянно проживающие на чужбине, либо должны всем сердцем возлюбить французскую культуру, притворившись, будто на свете никогда не существовали ни крикет, ни горшок для варки пищи, и посещать «Stade de France», чтобы понаблюдать за тем, что там вытворяет Джонни Холлидей.[33] Либо отчаянно уцепиться за привычные истины и, возможно, почувствовав острую нужду, начать писать в английские газеты тревожные письма о последних днях таких явлений, как нерасщепленный инфинитив и бутерброд с огурцом. В большинстве случаев мы сначала пробуем оба пути, но затем все же выбираем золотую середину.
Как уже было мною сказано, я не историк, но мне представляется, что за последние два с небольшим столетия после Великой революции французам каким-то образом, по-видимому, удалось совместить крайние подходы, вызванные разрывом со старой системой ценностей. Кажется, они приняли новые ценности (скорее всего, им их вбила в головы французская образовательная система), но потом почему-то решили, что их совершенному способу существования грозит опасность, вот тогда-то французами и овладела прославившая их паранойя. И в этом по большей части виноваты мы, англосаксы. Как только французы начали рубить головы роялистам, в их отношениях с традиционным недругом, обитающим по ту сторону Ла-Манша, появился новый повод для вражды.
Вначале революционерам легко было насмехаться над бриттами. Эти потешные, преданные короне английские фаты со своими выжившими из ума немцами-монархами – да разве они могут хотя бы в чем-то быть правы? Ведь они даже умудрились лишиться самой крупной своей колонии, Америки, оказавшейся в руках повстанцев при помощи французов. Ха! Однако вскоре удача стала поворачиваться к насмешникам спиной. Наполеон был разбит под Ватерлоо, а затем сослан в колонию, не потерянную для Великобритании, на остров Святой Елены, где он и умер в 1821 году. Ну и потом, как посмели эти Anglais,[34] всего через каких-то два десятка лет, устроить свою собственную – промышленную – революцию, начав изобретать машины, по сравнению с которыми французские агрегаты просто старый хлам? И в довершение всего они нанесли ужасное оскорбление, назвав одну из первых железнодорожных станций «Ватерлоо»! После такого афронта у любой нации разовьется паранойя, non?