ДОМ НА ФОНТАНКЕ
ДОМ НА ФОНТАНКЕ
…Два месяца мы не были в Ленинграде. Совсем неузнаваемым стал наш родной город.
Мы привыкли к его улицам, площадям, к каждому дому на Невском, к коням на Аничковом мосту, к Екатерининскому садику с массивным памятником посредине.
Все это представлялось нам неизменным. И потому глазам не веришь, видя Аничков мост без коней Клодта, а на месте памятника Екатерины — неуклюжую громаду из мешков с песком, обшитую досками. Рядом с клумбами, на которых краснели георгины, появились укрытия — щели, куда прячутся люди, услышав протяжное завывание сирены. В сумерках, похожие на каких-то чудовищ, плывут ввысь отливающие серебристой чешуей аэростаты заграждения. Всю ночь они маячат в вышине — часовые ленинградского неба.
Разве можно было подумать о том, что у Пяти углов в стене булочной когда-нибудь появятся амбразуры огневых пулеметных точек, а на окраинах города посреди улиц протянутся гранитные надолбы и баррикады, построенные из толстых бревен в несколько рядов?!
Только в ночном кошмаре могло привидеться, что фашистские армии подойдут к самому городу и мы будем в трамвае ездить на фронт.
Гитлер бросил на Ленинград почти полумиллионную армию. Наступление поддерживал немецкий воздушный флот, насчитывавший более тысячи самолетов.
Стало правилом, что каждый вечер, без пяти восемь, воют сирены. За несколько минут до этого пустеют улицы, все спешат домой, чтобы во время воздушных налетов быть со своими близкими.
Подвал нашего дома на Фонтанке, 64, превращен в бомбоубежище. Несколько сот людей теснятся под низкими сводами. Многие, особенно пожилые, приходят сюда с постелями и проводят здесь всю ночь.
Прислушиваюсь к разговорам соседей. Девушка в белом берете с портфелем в руках рассказывает:
— Сегодня днем они прилетели без тревоги. Наши «ястребки» были тут как тут, вступили в бой и один фашистский самолет сбили. Я сама видела. Он здорово дымил. А вообще-то, осточертели эти тревоги. У нас в университете одна лекция пять часов продолжалась. Три раза вместе с профессором бегали в убежище.
Заметив меня, девушка подходит и спрашивает:
— Мне сказали, что вы были в Таллине. — На глазах у нее слезы. — Там воевал мой дядя и не вернулся. Говорят, утонул. Он совсем не умел плавать.
И она расспрашивает меня о переходе кораблей. Я рассказываю — глаза ее становятся большими, лицо кажется испуганным…
Вокруг нас собираются люди и принимают горячее участие в разговоре. Слышатся короткие реплики:
— Да, тяжело нашим пришлось. Молодцы, что так долго держались и помогли Ленинграду.
— Проклятые фашисты! Их бы всех связать — и в море вниз головой!
Я смотрю на возбужденные лица людей, готовых без конца слушать рассказы о борьбе балтийских моряков, и понимаю, что Таллин близок не только нашему сердцу. Даже для людей, ни разу там не побывавших, он стал символом мужества.
Мы выходим к воротам. Бьют зенитки. В небо летят красные ракеты.
— Ох, бандюги-предатели! — со злостью говорит девушка.
Действительно, неподалеку от нас, в районе Апраксина двора, поминутно взлетают в воздух красные ракеты. Не иначе как фашистский лазутчик забрался на чердак и сигнализирует самолетам.
— Товарищи, пойдем туда, изловим его!
— Пойдем, пойдем!
Несколько человек уходят, но вскоре возвращаются обратно:
— Там сплошная темнота. Ничего не разберешь. Лафа для подлецов.
Стоим у ворот. Небо расцвечено трассирующими пулями, вспышками зениток, острыми лучами прожекторов.
Темная ночь озарена серебристым светом осветительных ракет, которые немцы сбрасывают на парашютах. Эти фонари долго и неподвижно висят в воздухе, помогая ориентироваться вражеским летчикам.
Вот повисла ракета и над нашим районом. Стало светло как днем. Ясно видны силуэты домов, блестит узкая полоса Фонтанки.
Тысячи зажигалок падают на крыши, во двор, в соседний садик Холодильного института.
Мужчины, женщины и дети — бойцы команды ПВО бросаются с песком, ведрами воды и быстро справляются с огненной опасностью. Только одна зажигалка застряла в неудобном месте, на железном подоконнике дома, и рассыпает искры; ребятишки заметили ее из окна и сбросили на тротуар.
Но это лишь пролог. Вскоре слышим воющие звуки фугасных бомб. Земля дрожит от близких разрывов. Одна за другой три бомбы падают вдоль набережной Фонтанки, перед фасадом нашего дома, четвертая — у Чернышева моста.
По небу шарят прожекторы. В перекрестье двух сильных лучей появляется маленькая точка, похожая на букашку. Все находившиеся в этот момент на улице чуть ли не в один голос кричат:
— Фашист, фашист! Попался наконец, сукин сын!
В небе — ливень зенитного огня. Не считаясь с опасностью пострадать от бомб и осколков зенитных снарядов, тысячи людей, прорвав все кордоны, выбегают на улицу и смотрят, как немецкий самолет мечется в небе, точно зверь, попавший в капкан. Он виражит, пытаясь вырваться из лучей, но они неотступно его сопровождают.
На него устремлен огонь зениток. И вдруг все смолкло. Люди с досадой возмущаются:
— Какого черта его не бьют? Неужели зенитчики не видят?
Никто не догадывается, что зенитчики отлично все видят, но не стреляют потому, что в небо поднялись наши ночные истребители. Их никто не замечает до тех пор, пока один «ястребок» не подлетел вплотную к фашистскому бомбардировщику. Мгновение — и за вражеским самолетом потянулся дымок. Самолет быстро снижается и исчезает за громадой домов.
Над Таврическим садом полыхает зарево пожара. Туда спешат пожарные машины. Пруд, на котором каждую зиму устраивался большой каток, сейчас охвачен огнем. Из глубины пруда вырываются гигантские столбы пламени, торчат обломки немецкого самолета «Юнкерс-88». Он рухнул в центр пруда.
…Весь Ленинград говорил в ту ночь о замечательном подвиге летчика Александра Севостьянова, который винтом своей машины срезал хвост фашистскому бомбардировщику, а сам выбросился на парашюте и приземлился на крыше здания завода.
…Этот дом ленинградцы по старинке называют елисеевским. Он стоит на Фонтанке, фасадом к Чернышеву мосту, — высоченный, немного мрачноватый, украшенный искусной лепкой, внутри чем-то напоминающий замок древних рыцарей. Тяжелые дубовые двери, мраморные лестницы, скульптуры в нишах, разноцветные стекла. В наши дни все это принято называть излишеством… Купец Елисеев строился в лучшие свои времена и не скупился на затраты. Снять у него квартиру из семи — десяти комнат мог разве что фабрикант. А после революции эти огромные квартиры населял трудовой люд.
Вот и у нас в квартире, на третьем этаже, обитало семь семей — двадцать пять человек. У каждой семьи — просторная комната, и в каждой комнате вершилась своя жизнь… Сухощавый на вид, но весьма подвижный и деятельный мастер с завода Петр Дмитриевич Иванов и мрачный неразговорчивый инженер Михаил Павлович Максимов, солистка Малого оперного театра народная артистка республики Ольга Николаевна Головина и директор Дома занимательной науки старый большевик Александр Ефимович Широкогоров, архитектор Николай Дмитриевич Зезин и работница хлебозавода Татьяна Ефимовна Иванова — все прекрасно уживались под одной крышей, и порой даже казалось, что это одна семья. В кухне постоянно раздавался смех, шутки, хозяйки допоздна не расходились. По праздникам пекли пироги, и на пробу разносили по всей квартире…
И вот война! Я сразу уехал в Таллин, а вернувшись осенью, застал в квартире странную, совсем непривычную тишину. Большая прихожая, где постоянно играли дети, теперь казалась удручающе пустынной и заброшенной. «Мертвый дом», — подумалось мне, когда я шел по длинному коридору, стучал в двери и никто не откликался. Комнаты были на замке. Большинство жильцов успели эвакуироваться, но кое-кто остался. Среди них и Петр Дмитриевич Иванов. По утрам он заводил мотоцикл, и весь дом оглашался ревом мотора. Оседлав своего «зверя», он летел на завод. В мирное время без него там не могли обойтись, а уж теперь подавно… Петр Дмитриевич считался редким специалистом по вооружению танков. Конструкторы танкового вооружения постоянно обращались к нему. Можно сказать, он был в ореоле славы, премия за премией, и новейший американский мотоцикл «харлей» — редкость по тем временам — был пожалован ему самим наркомом оборонной промышленности…
Не уехал и Широкогоров — высокий, плотный человек, с густой гривой серебристых волос, напоминающий Мартина Андерсена Нексе: не решился бросить свое детище — Дом занимательной науки и остался, как он говорил, в качества «ангела-хранителя». А с ним застряли жена — Лидия Дмитриевна и дочь Инночка лет шести. Та самая Инночка, что прибегала на кухню и, сделав умильную рожицу, с любопытством спрашивала хозяек: «А что у вас на обед?» «Рябчики», — отвечали ей, показывая тарелку с румяным картофелем, который отнюдь не был для Инночки любимым блюдом. Она подозрительно осматривала наполненное блюдо и замечала: «Ваши ляпчики похожи на нашу калтошку».
Татьяна Ефимовна — очень набожная женщина, у которой целый угол комнаты занимали иконы и перед ними всегда теплилась лампада, оказалась незаменимым работником хлебозавода и никуда не уехала. А уж о Николае Дмитриевиче Зезине и говорить не приходится. Он, кажется, никогда не чувствовал себя таким нужным, как в эту пору. Работал Зезин в Управлении по охране памятников старины. И теперь у него было забот больше, чем когда-либо. Ведь все памятники, начиная с «Медного всадника», надежно упаковывались и укрывались. Если «Медный всадник» находился в относительной безопасности, обложенный мешками с песком, обшитый досками, к тому же рядом с ним стояла зенитная батарея, то знаменитые бронзовые кони Клодта были сняты с Аничкова моста, перевезены в сад Дворца пионеров и закопаны там.
И он, светлый, благородный человек, душой болевший за свое дело, стал жертвой немецких обстрелов.
Как-то осенним утром мы вместе вышли из подъезда, попрощались, и он быстрой походкой направился к Чернышеву мосту, а я — к Невскому проспекту.
Пройдя несколько домов, я услышал свист снарядов и грохот взрыва. Оглянулся и увидел обрушившийся в воду парапет моста.
Кончился обстрел, и я вернулся. Там, на мосту, уже собралась толпа, на мостовой валялись куски гранита, обрубки железных перил и на проезжей части видны были пятна крови. Я спросил, кто пострадал.
— Мужчина. Вон из того, елисеевского дома, — объяснили мне.
«Неужели Николай Дмитриевич?» — с ужасом подумал я.
— А где он?
— В медпункте типографии Володарского.
Я поспешил туда. На кушетке лежал Зезин, прикрытый белой простыней: бледное лицо, синие губы, раны на лбу, глаза закрыты. Осколками снаряда были перебиты обе ноги. Суетилась медсестра, и чей-то голос в коридоре вызывал «скорую помощь». На табурете — знакомое черное пальто с бархатной окантовкой на воротнике.
Через несколько минут пришла машина. Врач взял руку Николая Дмитриевича и произнес:
— Пульса нет. Умер…
Все, что окружало наш дом на Фонтанке, было с детства знакомо и дорого. Всякий раз сердце щемило, когда я проходил мимо своей школы.
Больно было видеть фанеру, торчавшую из окон, где некогда сверкали зеркальные стекла, стены, изуродованные осколками бомб и снарядов. И в этом была безумная жестокость фашистов, превративших самое гуманное и благородное учреждение в объект варварских обстрелов и бомбардировок…
23-я советская школа — бывшее Петровское училище — выпустившая из своих стен много достойных людей, среди них трижды Герой Социалистического Труда академик Я. Б. Зельдович, народный артист СССР А. И. Райкин, писатели Е. М. Мин и А. М. Минчковский.
Я вспоминал наших ребят, и хотелось снова вернуться в те чудесные годы, увидеть нашего математика — маленького, лысоватого, с лукавыми глазками и козлиной бородкой — Александра Александровича Борисова или преподавателя черчения — художника Владислава Матвеевича Измайловича, в бархатной куртке с большим белым бантом на груди, узенькие бриджи, зашнурованные ботинки. Если добавить к этому пышные вьющиеся волосы и острую бородку, то это был законченный персонаж из испанских романов. Однако заболтавшейся девчонке он кричал не по-испански, а на чисто русском языке: «Чудо природы! Выйди вон!..»
Школе я многим обязан. Мы шефствовали над эсминцем «Ленин» и часто в субботу ездили в Кронштадт. Принимали нас сердечно, оставляли ночевать, мы видели хорошо организованную размеренную жизнь, верную морскую дружбу…
Вероятно, у каждого есть тот день и час, тот памятный рубеж, когда он среди тысяч дорог и тропинок находит свою единственную, иначе говоря, приобщается к своей будущей профессии, и она потом становится делом всей его жизни. Таким рубежом стал для меня 1929 год — конфликт на Китайско-Восточной железной дороге (КВЖД).
Прошло немногим больше шести лет после окончания гражданской войны на Дальнем Востоке, и снова там гремели пушки, эхо которых разносилось по всей нашей стране. Китайские милитаристы спровоцировали новую войну, и на защиту наших дальневосточных рубежей встала Особая Дальневосточная армия под командованием Василия Константиновича Блюхера.
…В хмурый осенний день у нас в школе стало известно о том, что в Дальневосточную армию едет делегация ленинградских рабочих с подарками для бойцов.
Мы решили тоже собрать подарки. И в ближайшие дни в школу стали стекаться балалайки, книги, тетради, цветные карандаши, бесчисленное множество носовых платков и кисетов для табака. Подарков набралось так много, что пришлось для них отвести половину учительской.
Мы не знали, что с ними делать, и тогда кто-то предложил: «Давайте сходим в Смольный и узнаем, как быть дальше…» В Смольном нас встретили очень приветливо. Кто-то из ответственных товарищей провел нас в кабинет, усадил за круглый стол, выслушал и неожиданно предложил выбрать одного делегата от школьников и послать его вместе с делегацией ленинградских рабочих.
Выбор пал на меня — деткора «Ленинских искр». Это счастье мне точно с неба свалилось. Я ходил сам не свой при мысли, что скоро увижу Дальний Восток — суровый, легендарный край.
В эти дни я вставал раньше всех в доме, прибегал в школу до начала занятий. Вместе с ребятами мы сортировали и упаковывали подарки. Почти к каждой вещи, к каждому свертку было приложено письмо с коротенькой трогательной надписью на конверте: «Дорогим братьям дальневосточникам», «Храброму воину — защитнику Родины».
Накануне нашего отъезда редактор газеты «Ленинские искры» Андрей Гусев вызвал меня в редакцию и, поминутно приглаживая пышную взлохмаченную шевелюру, спросил:
— Ты что собираешься делать, когда окончишь школу?
Этим вопросом я сразу был поставлен в тупик. Помедлив, я нетвердо ответил:
— Буду учиться на журналиста.
— Я так и знал, — улыбаясь, сказал Андрей и совсем серьезно добавил: — В таком случае вот что, дорогой мой. Возьми эту тетрадь! — Он извлек откуда-то толстую тетрадь в клеенчатом переплете и протянул мне, продолжая: — Ты будешь записывать все, что увидишь. Имей в виду, настоящие журналисты во время таких поездок ведут записи день за днем и час за часом. А когда накопится много материала — они садятся и отписываются. Пусть и у тебя будет свой дневник. Записывай все, что тебе покажется интересным.
Андрей прошелся по кабинету и энергично произнес:
— Было бы просто здорово, если бы тебе удалось повидать Блюхера. — Но тут же сам умерил свой пыл: — Впрочем, человек-то он очень занятой. И пожалуй, из этой затеи ничего не выйдет… — Он задумался. И вдруг снова обратился ко мне, притом в его голосе зазвучала какая-то необыкновенная решимость: — А знаешь что?! Ты все-таки постарайся… Будет просто здорово, если представитель ленинградских пионеров побывает у Блюхера.
Прощаясь, Андрей вручил мне удостоверение, где говорилось, что я — специальный корреспондент газеты «Ленинские искры». Первый раз я получал такой солидный мандат, и мне жаль было его мять. Андрей заметил это, свернул удостоверение вдвое и вернул мне в конверте.
— Ну, ни пуха ни пера, — сказал он, пожимая мне руку.
Вечером мы уезжали. Я едва пробился на платформу Октябрьского вокзала, запруженную людьми. Ударил тяжелый колокол. Стало шумно и суетливо. Все задвигалось, замелькало. До наших ушей доносились напутственные крики, которые сливались с громом музыки. Поезд тронулся. И очень скоро позади остались огни Ленинграда, а впереди открылся нескончаемо длинный путь на Восток.
Нетрудно понять мое душевное состояние: первый раз в жизни мне приходилось уезжать далеко от родного дома.
Почти две недели мы прожили в вагоне. Подъезжая к большим станциям, мы уже заранее готовились к встрече. Так оно и было. Как только поезд приближался к платформе — в морозном воздухе неслись звуки оркестра. Потом мы попадали в дружеские объятия совсем незнакомых людей, которые говорили нам какие-то очень сердечные слова и передавали письма и посылки для бойцов-дальневосточников. К концу нашего путешествия вагон был настолько завален ящиками и мешками, что, пробиваясь из одного купе в другое, мы карабкались точно по горам…
Я не буду описывать наше пребывание в ОКДВА — это особая тема, и, вероятно, я к ней когда-нибудь вернусь. Скажу лишь, что на Дальнем Востоке в боевой обстановке я впервые увидел человека с ружьем и понял, что он достоин самого высокого уважения, ибо он всегда начеку и, если находятся охотники до наших земель, он принимает первый бой и нередко отдает самое ценное — жертвует своей жизнью.
Вместе с ленинградскими рабочими я побывал тогда почти на всем огромном фронте со стороны Забайкалья. Я был свидетелем сокрушительного удара, который нанесла наша армия китайским войскам генерала Ляна. Увидел я также и В. К. Блюхера и еще малоизвестного командира Пятой отдельной кавалерийской бригады К. К. Рокоссовского. Об этом я писал в «Ленинские искры». Это была моя первая газетная школа. С тех пор я втайне хранил мысль стать военным, но не меньше хотелось быть журналистом. Не знал я, что в конечном счете можно совместить оба желания.
Много позже я окончил Институт журналистики имени Воровского и, решив специализироваться в области военной журналистики, пошел работать в газету «Красная звезда» Ленинградского военного округа — в «Звездочку», как любовно называли ее читатели. По сравнению с «Красной звездой», выходившей в Москве, наша «Звездочка» была в два раза меньше по формату, а в остальном, мне кажется, она не уступала своей старшей сестре.
Мне посчастливилось оказаться под началом многоопытного редактора бригадного комиссара Петра Петровича Матюхова. И потом мне везло на редакционное начальство, но этот человек оставил особый след в памяти.
Он выглядел моложаво, хотя уже прошел гражданскую войну. Многое поражало в нем, начиная с внешности. Защитная гимнастерка с твердым накрахмаленным воротничком, узкая полоска белоснежных манжет, ромбик в красной петлице и тонкое, благородное лицо с густой золотистой шевелюрой, зачесанной назад. Голос у него был спокойный, негромкий, хотя и требовательный. И со всем его обликом как-то очень удачно сочетался ясный, деловитый стиль работы. Он дорожил временем и не любил длинных летучек, бесконечных словопрений. Он был враг горячек и штурмовщин. Жизнь в редакции протекала плавно и организованно, без суеты.
Особо хочется сказать о его внимании к нам — молодым журналистам. Конечно, он и сам когда-то ходил в молодых и, вероятно, не забыл это время. Он был к нам строг, требователен, но сколько же терпения, сколько такта проявлял в разговоре по поводу материалов — удачных и чаще всего неудачных! После разговора с ним мы уходили не побитые, а окрыленные новыми мыслями, которые с душевной щедростью выдавал нам редактор. И хотелось не ударить в грязь лицом перед таким человеком…
Петр Петрович Матюхов пережил немало горьких дней. Он и поныне живет в Ленинграде. Конечно, постарел малость, а в остальном остался таким, каким был в тридцатые годы…
Итак, осенью 1941 года наш дом заметно опустел, но в тишину нашей квартиры ворвалась новая струя жизни.
В эту пору мои друзья — флотские писатели еще не были определены на казарменное положение. Вишневский и Тарасенков согласились поселиться у меня. Мое семейное гнездо им сразу приглянулось — есть диваны, белье, электрический чайник, посуда и, главное, телефон. Что еще нужно?
Они привезли свои скромные чемоданчики и начали устраиваться…
В блокадных дневниках Вишневского часто встречаются записи: «Дома, на Фонтанке…», «В холостяцкой квартире Михайловского…».
Мы с Толей Тарасенковым размещались в детской. Комично было видеть по утрам длинного Тарасенкова в маленькой кроватке моей дочери Киры. Ноги его висели, как две оглобли… Непритязательный Толя вполне этим довольствовался и на все мои предложения переселиться на диван деликатно отказывался:
— Мы и так тебя стеснили. Я знаю, как важно спать в своей постели… — отговаривался он.
Толя просыпался раньше всех — его ноги уставали свисать. Большой знаток поэзии, он в ту пору и сам писал много стихов, печатал их во флотской газете и даже издавал отдельными сборниками. Он сидел тихо, и только слышался скрип пера. За ним поднимался я. И вскоре из-за стеклянной перегородки доносился голос Вишневского. «Ребята, посмотрите, пожалуйста, там тарахтят какие-то мотоциклы. Узнайте: это наши или немецкие?» — шутил Всеволод Витальевич, прекрасно зная, что в это время Петр Дмитриевич Иванов уезжает на работу…
Вишневский мог пошутить, но в нем жила твердая уверенность, что в критические сентябрьские дни, сорвав штурм Ленинграда, мы уже выиграли победу. Сам он не жалел ничего, в том числе и себя самого, ради того, чтобы наш народ уничтожил фашизм. Разве не об этом напоминают страницы дневника, подобные исповеди:
«Со времен XIII века — нашествия орд не было таких напряженных трагических дней! А история шагает неумолимо, не считаясь с жертвами, индивидуальными судьбами и мечтаниями…
Верю в невероятную выносливость нашего народа, в его силу, стойкость, напористость…»
«Россия мне бесконечно мила! Она трогательно чиста… И у меня состояние духа чистое, решительное: придется идти с автоматом, с винтовкой — пойду… Ничего не жаль, пусть все потеряется — вещи, дом, архив, рукописи и прочее. Все пыль, только бы удержать врага! И мы уж с Гитлером рассчитаемся! Узнает он силищу советского народа. Мы добры, чисты, но с врагами — круты…»
Нас не забывали братья писатели Александр Крон, Всеволод Азаров, Александр Зонин… По утрам на пороге появлялась маленькая женщина с упрямым волевым лицом и огоньком в глазах — родственница Вишневского Нина Кравец. В эту пору она командовала плодоовощной базой, находившейся наискосок от нашего дома — внутри Апраксина двора.
Нина присаживалась на кончик стула, закуривала папиросу и обращалась с одним и тем же вопросом:
— Что нового? Рассказывайте…
Вишневский рассказывал об обстановке.
Нина слушала не перебивая, а затем с грустью сообщала:
— А овощей-то у меня на базе недели на две — не больше. Что будем делать — не представляю. Голодать будем…
Увы, ее прогнозы скоро начали сбываться. Голод подкрадывался незаметно. Поначалу мы ходили в столовую Дворца пионеров и обедали по талонам, но еще не были нормированы конфеты, шоколад и другие деликатесы. Скоро все это пропало, буфет закрылся, остались пустые полки. Затем и столовая приказала долго жить; на ней появился увесистый замок, и мы вынуждены были питаться по аттестату в воинской части. Правда, экономная и предусмотрительная моя теща, Мария Захаровна, оставила кое-какой НЗ. Она, работница, кузнец Балтийского завода, хватила горя, в девятнадцатом году переживала голод со своей большой семьей и хорошо знала, что такое лепешки из жмыхов или суп из столярного клея. Больше всего в жизни она боялась повторения такой беды. И не могла равнодушно видеть, когда недоедали хлеб, собирала кусочки, огрызки, сушила и прятала в мешочки, висевшие за большим дубовым буфетом. Там же она оставила немного сахару и макарон. Мы, вернувшись с фронта, как правило, голодные, «аки шакалы», быстро разводили примус, варили макароны и согревали чай… Но однажды, вернувшись, мы застали на столе записку: «Была. Взяла сахар и макароны. Не обидела ли?» Я узнал руку моей тетки — старого зубного врача, которая до семидесяти шести лет стояла у зубоврачебного кресла, а теперь людям было не до больных зубов. Мы, конечно, на нее не обиделись, но Вишневский не забыл ее и уже после войны в письмах осведомлялся: что делает тетя «не обидела ли?». Под этим именем она вошла в историю наших блокадных лет…
Однажды я удивился, заметив, что Вишневский — по натуре не очень сентиментальный — стоял у окна, смотрел на противоположную сторону Фонтанки и плакал.
— Что с вами, Всеволод? — спросил я.
— Да так, кое-что вспомнилось…
— Что именно?
— В том доме напротив, как раз окно в окно, я жил когда-то… Это было счастливое время, и я его не променял бы ни на что… — ответил он, промокнув платком влажные глаза.
Много позже я узнал: оказывается, Вишневский жил там со своей первой женой, которая скончалась совсем молодой…
В доме на Фонтанке Вишневский чувствовал себя хорошо. Он не выражал своих восторгов, но, когда мы приходили домой, я ощущал, что ему приятно. Он садился за письменный стол и писал дневник.
Спал он на тахте, покрытой ковровой дорожкой. По-хозяйски открывал буфет и помогал нам с Толей сервировать стол к ужину. Радовался, найдя у меня в библиотеке «Севастопольские рассказы» Толстого, и упивался ими, находя в них сходство с сегодняшним днем. На моих письмах жене в Сталинград он делал короткие, ободряющие приписки и однажды, получив денежное содержание, потребовал, чтобы эти деньги я немедленно отправил моей семье в Сталинград. Все мои уговоры ни к чему не привели, он не успокоился, пока я не вручил ему квитанцию.
И неизменная бодрость духа Вишневского передавалась нам с Толей.
— Мы остановили их. Мы их разгромим, — не раз говорил он.
Да, немцы действительно были остановлены у самых стен города. Но тем больше была их злость за свои неудачи, и они мстили как могли, методично обстреливали город и ежедневно посылали армады бомбардировщиков. По вечерам город был в зареве пожаров. Много бомб падало в нашем районе. Уходя из дома, мы не знали, вернемся ли, застанем ли наш дом на месте таким, как его оставили…
Поэтому все самое ценное из рукописей, а для Вишневского это были дневники, мы прихватывали с собой…
В дневнике за 5 ноября 1941 года Вишневский отмечает:
«11 часов (вечера. — Н. М.). Возвращаемся под звуки «Интернационала» (из радиорупоров) с Васильевского острова домой.
Луна, облака… Высоко поднялись аэростаты заграждения. На Фонтанке пожар, много битого кирпича… Дымно… Воронки на набережной, воронки у Чернышевского мостика (Чернышева. — Н. М.). Четыре разрыва бомб. Близко…
В нашем доме вылетели стекла и весь уют — к чертям!
Новая воздушная тревога. Люди идут вниз, а мы идем в наш «дот» — маленькую комнатку без окон, где темно и холодно. Перешли на «новый рубеж».
Да, все было так в точности. Мы пришли и ахнули: на мостовой полно стекла, вошли в квартиру и увидели в окнах зияющую пустоту, ветер гулял по квартире. Вот тут-то и возникла мысль перебраться на «новый рубеж»…
Наш «дот» — это была маленькая кладовая в самой середине квартиры, со всех сторон защищенная толстыми капитальными стенами, — она стала надежным убежищем. Все приходившие удивлялись: «Елисеев был явно не дурак, смотрел вперед и о вас позаботился».
В конуре общей площадью не больше семи метров едва удалось установить диван, стол и раскладушку. Между ними остались узенькие проходы. Всеволоду мы уступили диван, сами с Тарасенковым мучились на раскладушке. И все же преимущества нашего «дота» были очевидны. За капитальными стенами мы ничего не слышали — ни звуков сирены, ни грохота зениток, — и только когда поблизости взрывались бомбы и дом пошатывался от взрывной волны, мы чувствовали, что кругом идет война. «Близко!» — восклицал Вишневский, поворачивался на другой бок и засыпал. Наш «дот» получил известность — к нам началось форменное паломничество. Кроме Нины Кравец, по-прежнему приходившей «за новостями», самым желанным гостем был у нас Лев Семенович Ганичев, руководитель ленинградского корреспондентского пункта «Правды». Теперь он по праву стал старшим военным корреспондентом, сменил привычный нашему глазу аккуратный синий костюм с крахмальной сорочкой на военную гимнастерку со шпалами в петлице и с пистолетом ТТ на портупее. Серьезный, вдумчивый журналист, воспитанный в духе правдистских традиций, он много помогал нам. И надо сказать, что в той важной и нужной для газеты продукции, которую от нас ждала тогда «Правда», всегда была частица его ума, знаний, литературного мастерства.
Забегая вперед, добавлю, что майор Лев Семенович Ганичев с честью прошел всю Великую Отечественную войну от первого до последнего ее дня. Он был в Ленинграде в самые критические месяцы, а потом на фронте от Ладоги до Ильменя испытал на своих плечах все тяготы и невзгоды военкоровского труда в лесах и болотах Приволховья.
Военный отдел «Правды» на Волховском фронте, включавшем шесть армий, имел только одного корреспондента, и, чтобы в нужный момент быть в нужном месте, Ганичев перебирался с одного боевого участка на другой, голосовал на фронтовых дорогах, таскал на себе в весеннюю и осеннюю распутицу тонущую в дорожной грязи редакционную эмку.
В качестве военного корреспондента «Правды» Лев Ганичев участвовал в прорыве немецкого кольца вокруг Ленинграда в январе 1943 года, а год спустя — в боях двух фронтов за полное освобождение его от блокады.
Отступая из Новгорода, немцы взорвали тогда за собой мост через Волхов. В вечерних сумерках, подсвечивая себе электрическим фонариком, Ганичев перебрался по рухнувшим в воду мостовым стропилам в освобожденный город, чтобы через несколько часов в ночном мраке вновь проделать тот же путь, но уже в обратном направлении. Ведь «жив ты или помер, главное — чтоб в номер материал успел ты передать…».
Вернувшись в Ленинград, он возглавил нашу военкоровскую группу и летом 1944 года, находясь в авангарде стремительно наступавших советских войск на Карельском перешейке, был дважды ранен — в голову и в правую руку. Врачи хотели уложить его в госпиталь, мы — его друзья — настаивали на срочной эвакуации в Ленинград. Но Ганичев не захотел покинуть свой пост в часы, когда наши части вот-вот должны были ворваться в Выборг и в редакции ждали его материал.
Еще долгое время ходил он с забинтованной головой и с рукой на перевязи, продолжая нести вахту до водружения над Выборгом советского красного флага.
Военный совет Ленинградского фронта наградил тогда Льва Ганичева орденом Отечественной войны I степени. В адресованной ему телеграмме, подписанной всеми членами редакционной коллегии «Правды», говорилось: «В течение всего времени наступления Красной Армии на Карельском перешейке коллектив правдистов с глубоким удовлетворением следил за Вашей неустанной работой. Редакция гордится Вашим самоотверженным выполнением долга военного корреспондента «Правды». Горячо желаем скорейшего выздоровления. Сердечный привет Вам. Поздравляем с победой!»
Удивительно скромный, всегда спокойный, Лев Семенович пользовался особыми нашими симпатиями, и, если проходил день без его звонка, Вишневский начинал волноваться: «Узнайте, что слышно у Ганичева?!» И конечно, отмечая в своем «доте» 24-ю годовщину Октября, мы не могли обойтись без Льва Семеновича.
Мы были все под глубоким впечатлением обстановки, в которой проходит этот большой революционный праздник, и решили написать об этом в «Правду». Наш коллективный очерк «Октябрь на Балтике», опубликованный 9 ноября, запечатлел дух времени и всю гамму чувств и настроений той далекой поры.