Глава двадцать первая Последние годы жизни

Такой любви

И ненависти люди не выносят,

Какую я в себе ношу.

А. Блок

Сезон 1917—18 года был самым тяжелым для Петербурга, да вероятно и всей остальной России – в смысле условий существования. Вздорожание и скудость припасов заставили голодать большинство петербургских жителей. Александр Александрович не избег общей участи. Он питался довольно-таки плохо, так как заработок его был невелик, и они с Любовью Дмитриевной не успели еще примениться к новым условиям жизни. Но Александр Александрович переносил голодовку очень легко. Главной причиной этого было, конечно, его приподнятое настроение, кроме того он накопил большой запас здоровья во время службы на Пинских болотах.

М. А. Бекетова

[1918 год]. В это лето условия жизни Блоков изменились к лучшему. Этому способствовали и новые заработки, и связанные с театром удобные случаи: во-первых, там можно было часто покупать хлеб, что тогда было трудно, а во-вторых, Люб. Дм. выхлопотала, как актриса, две карточки в столовую «Музыкальной Драмы», которая помещалась против дома, где жили Блоки, и была очень хорошая и дешевая. Осенью 1918 года Люб. Дм. получила приглашение в артистический клуб «Привал комедиантов», где за определенное жалованье каждый вечер читала «Двенадцать». Заработок этот послужил новым подспорьем в хозяйстве. К этому времени Блоки вообще применились к новым условиям жизни. Они кое-что начали продавать. Голодать больше не приходилось, дрова на зиму тоже были запасены, а их нужно было немало, так как зимой, даже при хорошей топке, Александр Александрович всегда страдал от холода. Это была зябкость, свойственная нервным людям.

М. А. Бекетова

Он был один из первых беспартийных интеллигентов, кто пошел добровольно на советскую культурную работу.

А. Цинговатов

1918 год. Маленькая редакционная комната – какая-то пустая, торопливая, временная – два-три стула, в углу связки – только что из типографий – книг. Еще непривычно, что в комнате – в шляпах и пальто. И непривычный, дружески-вражеский разговор с одним из редакторов лево-эсеровского журнала.

Стук в дверь – и в комнате Блок.

Евг. Замятин

Участие в лево-эсеровской прессе не прошло бесследно. Когда в феврале 1919 года был арестован в Москве центральный комитет партии, произошли аресты и в Петрограде. Вечером 15 февраля (н. ст.?) Александр Александрович был также арестован и просидел на Гороховой до утра 17 февраля. С лево-эсеровской группой его связывали чисто литературные отношения, а вовсе не их идеология, и потому материала для следственной работы не оказалось.

В. Н. Княжнин

Следует заметить, что Александр Александрович и я попали сюда по одному и тому же делу или, правильнее сказать, по одному и тому же поводу, так как дела, как это очень скоро и выяснилось, в сущности никакого и не было.

А. 3. Штейнберг

Александра Александровича предупреждали об аресте, и он имел полную возможность от него уклониться, но не пожелал этого сделать и по обыкновению своему пошел вечером гулять. В его отсутствие явился комиссар, который был принят Любовью Дмитриевной. Как только Александр Александрович вернулся с прогулки, он был арестован.

М. А. Бекетова

Только что я разостлал шубу на сеннике и поставил свой саквояж у изголовья, как мне бросилась в глаза высокая фигура входившего Блока.

…Вот, что я узнал от него: в приемную к следователю внизу он попал уже около полуночи, очевидно, очень скоро после того, как меня оттуда препроводили наверх. При личном обыске, производившемся при первой регистрации до водворения в приемную, у него из вещей, бывших при нем, забрали только записную книжку. В приемной у следователя он провел целую ночь, так как до поздней ночи следователь был занят, а затем прервал свою работу до утра. Приемная была полна народу, не перестававшего прибывать всю ночь. Всю ночь он провел поэтому почти без сна, и только какой-нибудь час поспал, растянувшись не то на скамье, не то на полу. Лишь сейчас утром его допросили, и в результате – вот он здесь.

…К нам подошел правый эс-эр.

– Блок, не правда ли? И Вы среди заговорщиков?

Блок улыбнулся.

– Я старый заговорщик.

– А я не левый, я правый эс-эр.

Блок ответил, как бы возражая:

– А я совсем не эс-эр.

– Однако, заговорщик?

– Да, старый заговорщик, – с прежней улыбкой ответил Александр Александрович.

К нам присоединился новый собеседник, всего только недавно попавший в нашу обитель, с которым я успел познакомиться за шахматной доской. Это был молодой помещик Ж. из лицеистов, кажется сын адмирала, уже не только с хорошими, но даже с изысканными манерами.

– Я слышал, что Вы революционер. Но Вы, кажется, меньшевик?

В глазах Блока блеснул веселый огонек.

– Нет, – сказал он, – я не меньшевик, да и вообще ни к какой партии не принадлежу.

– А я никогда не слышал, чтобы были беспартийные революционеры.

Александр Александрович рассмеялся:

– По-вашему бывают только беспартийные контрреволюционеры?

…Проснулись мы довольно поздно. В камере жизнь уже шла своим обычным порядком, уже начали готовиться к очередной отправке на Шпалерную, когда снова появился особый агент и, подойдя к Блоку, сказал:

– Вы – товарищ Блок? Собирайте вещи… На освобождение!

…Он ушел.

А. 3. Штейнберг

26 (13) февраля 1918 г.

Ночь.

Я живу в квартире[121]; за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа[122] с семейством (называть его по имени, занятия и прочее – лишнее).

Он обстрижен ежиком, расторопен, пробыв всю жизнь важным чиновником, под глазами – мешки, под брюшком тоже, от него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос – тэноришка – раздается за стеной, на лестнице, во дворе, у отхожего места, где он распоряжается, и пр. Везде он. Господи, боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли. Он такое же плотоядное двуногое, как я, он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.

Отойди от меня, Сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, Сатана.

Дневник А. Блока

Зиму 1918–1919 года он переживал как «страшные дни» (так надписал он одну подаренную свою книгу в декабре 1918 года). Он вспыхнул было в последний раз при известии о новой волне революции – в Германии; но скоро погас. «Страшные дни» обступили его. Он видел их в прошлом, он провидел их в грядущем.

Иванов-Разумник

Как-то ранней весною 1919 года возвращались мы с ним ночью по грязи и снежной слякоти с одного литературного вечера, проходили пустынным Невским, где ветер свистел в разбитые стекла былых ресторанов и кафе. Идя мимо этих разбитых окон и заколоченных дверей, Александр Александрович вдруг приостановился и, продолжая разговор, сказал: «да, много темного, много черного, – но знаете что? Как хорошо все же, что мы не слышим сейчас румынского оркестра, а, пожалуй, и впредь не услышим».

Иванов-Разумник

В озябшем, голодном, тифозном Петербурге – была культурно-просветительная эпидемия. Литература – это не просвещение, и потому поэты и писатели – все стали лекторами. И была странная денежная единица: паек, – приобретаемая путем обмена стихов и романов – на лекции.

Блоку в это время жилось трудно – он неспособен был на этот обмен. Помню, он говорил:

– Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по написанному.

Евг. Замятин

Не испытывая, по неоднократным его заверениям, холода, он, однако, сократил свои потребности до минимума; трогательно тосковал по временам о «настоящем» чае, отравлял себя популярным ядом наших дней – сахарином, выносил свои книги на продажу и в феврале этого года, с мучительною тревогою в глазах, высчитывал, что ему понадобится, чтобы прожить месяц с семьей, один миллион! «Все бы ничего, но иногда очень хочется вина», говорил он, улыбаясь скромно – и только перед смертью попробовал этого, невероятным трудом добытого вина.

В. А. Зоргенфрей

Александру Александровичу пришлось, между прочим, носить дрова из подвала. Это продолжалось всего два-три месяца, так как, пока не запретил доктор, Любовь Дмитриевна делала это сама, но Саша, как всегда, не берег своих сил и вместо того, чтобы делать эту работу постепенно и понемногу, таскал большие вязанки, чтобы скорее отделаться от неприятной обязанности. Он не жаловался на нездоровье, раз только в течение этой зимы сделалась у него как-то подозрительная боль в области сердца, которую он принял за что-то другое и не подумал обратиться к доктору. А между тем болезнь наверно уже подкрадывалась к нему. Его нервы были в очень плохом состоянии, по большей части он был в самом мрачном настроении, но и тут иногда случалось ему вдруг неизвестно с чего развеселиться. В такие минуты он смешил жену, мать и какого-нибудь гостя, изображая комический митинг, рисовал карикатуры, раздавал всем какие-то ордена с мудреными названиями вроде «Рев. Мама», «Рев. Люба» и т. д.

М. А. Бекетова

Первое, что он мне сказал, когда мы обнялись летом 20-го года после долгой разлуки, это то, что колет и таскает дрова и каждый день купается в Пряжке. Он был загорелый, красный, похожий на финна. Про дрова сказал не с дамски-интеллигент-ской кокетливостью, как все, а как здоровяк. Глаза у него были упорно-веселые, – те глаза, которые создали трагическую гримасу, связавшись с морщинами страдания, на последнем его портрете. Встреча эта была чудесная, незабвенная. «Милому с нежным поцелуем», написал он мне на «Двенадцати». Опять сидели за столом, как в юности, все, Любовь Дмитриевна и Александра Андреевна. Он больше требовал рассказов, особенно про деревню, откуда я приехал, чем сам рассказывал. Никакого нытья я в нем не заметил. Весь быт его был цел. На полках в порядке, как всегда, лежали новые его книги, он с молодой ловкостью доставал их с верхних полок. Я был счастлив, что встретил его живым и здоровым. И показался он мне живым, нашим, по эту сторону огненной реки, расколовшей всех на два лагеря.

С. Городецкий

Был, кажется, март. Я стоял в очереди в «Доме Ученых», в достопамятном «селедочном» коридоре с окнами на унылый фонтан. В темных дверях показался Александр Александрович. Он кого-то торопливо искал. Был в длинном пальто и в маленьком, натянутом до ушей картузике. Он увидел меня, приветливо улыбнулся, подошел и заговорил:

– Ищу жену. Сейчас иду наверх. Там заседание о золотом займе за границей. Хочу послушать. Это очень интересно.

Я спросил:

– Ну, что же, теперь – лучше?

Он подумал и, снова улыбаясь, пристально глядя мне в глаза, ответил очень решительно:

– Лучше.

Мы расстались. Я смотрел ему вслед. Он опять торопливо пошел по коридору, на ходу (холодно – как мне показалось) поздоровался с Виктором Шкловским и исчез. Больше я его не видел.

Г. Блок

С величайшим интересом и вниманием и почти весело слушал он мои рассказы о том, что делается в глухой русской деревне, в Тульском медвежьем углу, из которого я попал в уплотненную квартиру Блока, за маленький стол с самоваром, черным хлебом, маслом и большой грудой папирос, которыми особенно старательно угощал меня Александр Александрович, говоря:

– Курите, курите, у меня их очень много, теперь я продаю книги, и вот, видите, и масло, и папиросы. Я утешаюсь тем, что многое в наших библиотеках было лишнее и заводилось так себе – по традиции.

И сказал он это без всякого раздражения или злобы, а также почти весело.

Выслушав мой рассказ о том, как мне пришлось по долгу моей службы, чтобы сохранить для детей молоко в детских домах, спасать скот и менять ситец на сено и овес, Блок совершенно оживился и сказал:

– Это удивительно интересно! Вот где делается что-то настоящее, а не у нас на каком-нибудь литературном собрании. Удивителен, удивителен наш народ!..

П. Сухотин

Уже весной 21-го года – одно из последних заседаний Секции. Открыто окно, трамвайные звонки, голоса мальчишек на высохшем тротуаре. И неизвестно почему – вдруг все смешно. Ни у Блока, ни у Гумилева, ни у меня – нет папирос. Гумилев у кого-то стащил и распределяет под столом. И я вижу, как у Блока исчезает какая-то тень на виске, дрожат губы от школьнического, неслышного смеха. И кажется ему смешным каждое слово в какой-то нелепой пьесе – читается пьеса – и он заражает своим смехом.

Это был один из редких случаев, когда за эти годы я видел Блока – молодым. И, может быть, это был последний раз, когда я видел Блока.

Потом шли вместе до Невского. Очень отчетливо, вырезанно, помню: слева, от Николаевского вокзала, лезла на солнце туча, но солнце еще было, брызгало.

– Очень хочется писать, – говорил Блок. – Это теперь почти никогда не бывает. Может быть, в самом деле, отдохну, и сяду…

На Садовой ждали трамвая, – все не было. Туча поползла, закрыла солнце, и сверху – как плита. И почему-то заговорили о зиме, о пещерной петербургской зиме; о том, что теперь мы, как звери, знаем лето, солнце, зиму; о том, что ему, после болезни, трудно ходить.

Над головою – туча, плита. Опять – знакомая, еле заметная, тень на виске. И у меня мысль: нет, не отдохнет, не сядет. Это только минутное солнце.

Евг. Замятин

В середине апреля начались первые симптомы болезни. Александр Александрович чувствовал общую слабость и сильную боль в руках и ногах, но не лечился. Настроение его в это время было ужасное, и всякое неприятное впечатление усиливало боль. Когда его мать и жена начинали при нем какой-нибудь спор, он испытывал усиление физических страданий и просил их замолчать.

…Для выяснения положения вещей мне придется указать еще на один факт, игравший важную роль в жизни Александра Александровича. Между его матерью и женой не было согласия. Разность их натур и устремлений, борьба противоположных влияний, которые обе они на него оказывали, создавала вечный конфликт между ними… Конфликт между ними был сложный и мучительно отзывался на поэте, который, любя обеих, страдал от невозможности примирить противоречия их натур. Любовь Дмитриевна не всегда умела сдерживать порывы своей враждебности. И эти несогласия между наиболее близкими ему существами жестоко мучили Александра Александровича.

М. А. Бекетова

18 апреля 1921 г.

Опять разговоры о том, что нужно жить врозь, т. е. маме отдельно – неотступные, смутные, незабываемые для меня навсегда, оставляющие преступление, от сознания которого никогда не освободиться, т. е. никогда не помолодеть. И в погоде, и на улице, и в Е. Ф. Книпович, и в m-me Marie и в Европе – все то же. Жизнь изменилась (она изменившаяся, но не новая, не nuova), вошь победила весь свет, это уже совершившееся дело, и все теперь будет меняться только в д р у г у ю сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы.

Дневник А. Блока

Конечно, его жизнь была тяжела: у него даже не было отдельной комнаты для занятий; в квартире не было прислуги; часто из-за отсутствия света он по неделям не прикасался к перу. И едва ли ему было полезно ходить почти ежедневно пешком такую страшную даль – с самого конца Офицерской на Моховую, во «Всемирную Литературу». Но не это тяготило его. Этого он даже не заметил бы, если бы не та тишина, которую он вдруг ощутил.

Когда я спрашивал у него, почему он не пишет стихов, он постоянно отвечал одно и то же:

– Все звуки прекратились. Разве не слышите, что никаких звуков нет?

Однажды он написал мне письмо об этом беззвучии. – «Новых звуков давно не слышно», – писал он. – «Все они притушены для меня, как вероятно для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».

К. Чуковский

25 мая 1921 г.

Наша скудная и мрачная жизнь в первые 5 месяцев: отношения Любы и мамы.

Дневник А. Блока

Идем по Бассейной, – куда, не помню. Блок в своей кепке. И голый, ни с чем несвязанный, обломок – его слова:

– Дышать нечем. Душно. Болен, может быть.

И, может быть, в тот же – может быть, в другой день – долгий разговор, его горькие, жестокие слова о мертвечине, о лжи.

А потом, нахмурившийся, упрямо – может быть, самому себе, а не мне:

– И все-таки золотник правды – очень настоящей – во всем этом есть. Ненавидящая любовь – это, пожалуй, точнее всего, если говорить о России, о моем отношении к ней.

Евг. Замятин

На этом окровавленном небесном жемчуговом небе все те же подъемные краны рабочего города. Мы оба смотрим в даль, стоя после длинного разговора о «Двенадцати», о «Скифах». И беседа снова закипает.

– Слушайте музыку революции! так говорите вы. Будет совершенно новый мир, совсем иная жизнь…

Завидная тогда была у вас вера, завидная нетерпимость:

Все старое к чорту.

– Россия?

России не будет.

– Зачем же вы писали стихи о России?

– Я прощался в них с Россией.

В. Н. Княжнин

В августе месяце 1920 г. я получил возможность побывать в Москве и в Петербурге и 20 августа, не без тревоги, подходил к квартире Блока. «Кто знает, – думал я, – как отнесется Блок к моему перевороту?..»

Но прием со стороны Александра Александровича ждал меня самый радушный, и вновь моя встреча с ним закончилась глубоким, задушевным, непередаваемым разговором.

…Когда мы с ним перешли в кабинет и заговорили о революции, то сразу стало ясно, что переживания его мучительны и тяжки.

Он и тогда не отрицал, что революция – явление огромное, но он уже не считал ее явлением безусловно положительным и склонен был признать ошибкой ту свою веру в нее, какая веяла на страницах «Двенадцати» и книги об интеллигенции.

Александр Типяков. Памяти А. А. Блока

Трагедия Блока… – это трагедия человека на переломе, порывающего со своим классом, переходящего на иную, исторически передовую позицию.

И. Машбиц-Веров

Помните, в Отделе Управления мы толкались в очереди к Борису Каплуну: вы потеряли паспорт – это было вскоре после похорон Ф. Д. Батюшкова[123] – и надо было восстановить, а я с прошением о нашей погибели на Острова без воды и дров – помните, вы сказали, поминая Батюшкова, что мы то с вами, —

– Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас…

И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.

Бедный Александр Александрович, – вы дали мне папиросу настоящую! пальцы у вас были перевязаны.

И еще вы тогда сказали, что писать вы не можете.

– В таком гнете невозможно писать.

А, знаете, это я теперь тут узнал за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тягче, и писать не то, что невозможно, а просто ничего; ведь только в России и совершается что-то, а тут – для русского – пустыня.

А. Ремизов

К тем писателям, которые, убежав из России, клевещут на оставшихся в ней, он относился с несвойственным ему раздражением и говорил о них так горячо, как, кажется, не говорил ни о ком.

Когда в феврале 1921 года Всероссийский Союз Писателей рассматривал в особом заседании те небылицы и вздоры, которые в заграничных газетах распространяли обо мне мои друзья, Блок, вместе с покойным Гумилевым, принял это дело до странности близко к сердцу, и только тогда я увидел, как измучила его самого трехлетняя травля, которую вели против него соотечественники. И думалось:

– Должно быть, у России много Блоков, если этого она так весело топчет ногами.

И становилась понятна та жестокая злоба, с которой он говорил об этих заграничных ругателях.

К. Чуковский

«Что бы вам выехать за границу месяца на два, на три, отдохнуть, пожить другою жизнью? – сказал я однажды Александру Александровичу. – Ведь вас бы отпустили…» – «Отпустили бы… я могу уехать, и деньги там есть для меня… в Германии должен получить 80.000 марок, но нет… совсем не хочется», – ответил он. – А это были трудные дни, когда уходила и вера, и надежда, и оставалась одна любовь.

В. Зоргенфрей

Он ни за что не хотел уезжать из России, как бы тяжело ему ни было в ней, и только перед смертью, по внушению врачей, стал мечтать о заграничной больнице. Покинуть Россию теперь – казалось ему изменой России.

Он заучил наизусть недавно изданное стихотворение Анны Ахматовой и с большим сочувствием читал его мне и Алянскому[124] в вагоне, по дороге в Москву:

Мне голос был. Он звал утешно.

Он говорил: иди сюда,

Оставь свой край, глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда…

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

– Ахматова права, – говорил он. – Это недостойная речь. Убежать от русской революции – позор.

К. Чуковский

При последнем свиданьи, весной 21 года, пред последней московской поездкой Александра Александровича, столь несчастно оконченной, Александр Александрович был у меня с Р. В.[125] и с Алянским; Александр Александрович, улыбаясь, показывал мне в «Русской Мысли» гнуснейшие выходки Гиппиус против сенатора Кони и некоторых из писательской братии; он с некоторым высокомерным добродушием развертывал предо мною за «прелестью» «прелесть», и мы узнавали впервые, что мы – коммунисты, что Кони – продался: не за муку, или сахар, иль чай, или спички, а – именно: за крупу он продался; узнали еще, как кокетливо примеряет ботинки одна комиссарша; но нового в сплетнях для нас вовсе не было: в ряде годин упражнялась 3. Н. бескорыстным сплетением мифов; интересовал лишь цвет сплетен: доносный.

А. Белый

Он всегда говорил медлительно, металлически, холодновато. И только два-три раза я слышал в металле острие, жало – и видел: он натягивает вожжи, чтобы удержать себя.

Один раз он так говорил о марксизме. Другой раз – он только что прочитал заграничную «Русскую Мысль» Струве – и я редко слышал, чтобы он брал такие грубые слова.

– Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи.

И написал об этом очень резкую статью для невышедшей «Литературной Газеты» Союза Писателей.

Это было в апреле 1921 года – перед последней его поездкой в Москву.

Евг. Замятин

25 мая 1921 г.

Чтобы выцарапать деньги из Берлина, я писал Лундбергу, сочинял проект командирования Алянского за границу. Ответов нет.

Дневник А. Блока

Времена пришли иные… Обычно сдержанный, Александр Александрович еще более замкнулся в себе. И разговоры наши, иногда продолжая быть «долгими», уже никогда больше не бывали «спорами» – спорить было не о чем.

Иванов-Разумник

В мае 1921 года я получил от него страшное письмо, – о том, что она победила:

«Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит… Итак, здравствуем и посейчас – сказать уже нельзя: слопала таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».

К. Чуковский

И то, что Блок написал «Двенадцать», и то, что он замолчал после «Двенадцати», перестав слышать музыку, вполне вытекает как из характера Блока, так и из той не очень обычной «музыки», какую он уловил в 18-м году. Судорожный и патетический разрыв со всем прошлым стал для поэта фатальным надрывом. Поддержать Блока, – если отвлечься от происходивших в его организме разрушительных процессов, – могло бы, может быть, только непрерывно нарастающее развитие событий революции, могущественная спираль потрясений, охватывающая весь мир. Но ход истории не приспособлен к психическим потребностям пронзенного революцией романтика. Чтобы держаться на временных отмелях, нужен был иной закал, иная вера в революцию – понимание ее закономерных ритмов, а не только хаотической музыки ее прилива. У Блока ничего этого не было и быть не могло. Руководителями революции выступали сплошь люди, ему чуждые по психическому складу и даже по обиходу своему. И оттого, после «Двенадцати» он свернулся и замолчал.

Л. Троцкий