IX Наше последнее собрание

IX

Наше последнее собрание

Третьего декабря все было за нас; пятого декабря все обратилось против нас. Словно отхлынуло необъятное море, грозное во время прилива, зловещее при отливе. Таинственные движения народных масс!

Кто же был так могуществен, что сказал этому океану: «Ты не двинешься дальше»? Увы, пигмей!

Эти отливы бездонной пучины непостижимы.

Пучина страшится. Чего?

Того, что глубже ее самой. Преступления.

Народ отступил. Он отступил 5 декабря, 6 декабря он исчез.

На горизонте — ни проблеска света, только мрак приближающейся ночи.

Эта ночь — империя.

5 декабря мы почувствовали себя столь же одинокими, как и 2-го.

Но мы оставались стойкими. О нашем душевном состоянии в ту пору можно сказать: отчаяние — но не малодушие.

Дурные вести притекали теперь так же непрерывно, как два дня назад — хорошие. Обри (от Севера) был заключен в Консьержери. Красноречивый, всем нам дорогой Кремье — в тюрьме Мазас. Изгнанник Луи Блан, спешивший к нам, чтобы помочь Франции могуществом своего имени и своего духа, доехал только до Турне. Катастрофа 4 декабря преградила ему путь, так же как и Ледрю-Роллену.

Что касается генерала Неймайера — он не «пошел на Париж», а приехал туда. Зачем? Чтобы изъявить покорность.

Мы лишились пристанища; за домом № 15 по улице Ришелье следили, о доме № 11 по улице Монтабор донесли полиции. Мы скитались по городу, встречались то здесь, то там; второпях, шепотом обменивались несколькими словами; мы никогда не могли с уверенностью сказать, где переночуем и будет ли у нас еда, и по меньшей мере за одну из этих голов, не знавших, где приклониться вечером, уже была назначена награда.

Вот какими фразами мы перебрасывались при наших мимолетных встречах:

— Где такой-то?

— Арестован.

— А такой-то?

— Убит.

— А такой-то?

— Исчез.

Все же мы собрались еще один раз, у депутата Реймона, на площади Мадлен. Явились почти все. Я мог пожать руку Эдгару Кине, Шоффуру, Клеману Дюлаку, Банселю, Версиньи, Эмилю Пеану; я был рад снова встретить энергичного и неподкупного Коппенса, приютившего нас на улице Бланш, и нашего храброго товарища Понса Станда, которого мы потеряли из виду в дыму сражения. Из окон комнаты, где мы заседали, открывался вид на площадь Мадлен и на бульвары, покрытые темной массой войск. Солдаты, выстроенные в боевом порядке, имели свирепый вид и, казалось, готовы были в любую минуту броситься в бой. Вошел Шарамоль.

Вынув из-под своего широкого плаща пару пистолетов, он положил их на стол и сказал:

— Все кончено. Сейчас осуществимо и разумно только одно: отчаянный шаг. Я предлагаю его. Вы готовы на это, Виктор Гюго?

— Да, — ответил я.

Я не знал, что он скажет, но был уверен, что он не предложит ничего недостойного.

— Здесь, — продолжал он, — нас собралось примерно пятьдесят депутатов, оставшихся в живых. Мы — все, что сохранилось от Национального собрания, от всеобщего голосования, от закона, от права. Где мы будем завтра? Неизвестно. Нас либо разгонят, либо убьют. Но этот нынешний час принадлежит нам; он пройдет — и нас поглотит мрак. Такой случай уже не повторится. Воспользуемся им!

Здесь он остановился, обвел всех своим твердым взглядом и продолжал:

— Воспользуемся этим случаем, тем, что мы живы и что мы — все вместе. Кучка людей, собравшихся здесь, олицетворяет собой всю республику. Так пусть же республика, воплощенная в нас, встанет перед армией! Заставим армию отступить перед республикой и силу — отступить перед правом! В эту решающую минуту должна дрогнуть одна из сторон — либо сила, либо право. Если не дрогнет право, дрогнет сила. Если мы не дрогнем, дрогнут солдаты. Вперед, против преступления! Перед лицом закона преступление отступит. Как бы дело ни обернулось, мы выполним наш долг. Если мы останемся в живых — мы будем избавителями; если умрем — героями. Я предлагаю следующее.

Наступила глубокая тишина.

— Надев наши перевязи, спустимся торжественно по двое в ряд на площадь Мадлен. Вы видите — возле главной паперти перед своим полком в боевой готовности стоит полковник. Мы подойдем к нему, и там, в присутствии солдат, я призову его выполнить свой долг и возвратить свой отряд республике. Если же он откажется…

Шарамоль взял по пистолету в каждую руку.

— Я застрелю его.

Я обратился к нему:

— Шарамоль, я буду рядом с вами.

— Я это знал, — ответил Шарамоль и прибавил: — Этот выстрел разбудит народ.

Раздались возгласы:

— А что, если он его не разбудит?

— Тогда — умрем!

— Я с вами, — сказал я Шарамолю.

Мы обменялись рукопожатием.

Но тут посыпались возражения.

Никто не боялся, но все размышляли. Не будет ли это безумством, и притом бесполезным? Не значит ли это без малейшего шанса на успех поставить последнюю карту республики? Какая это была бы удача для Бонапарта! Одним ударом раздавить всех еще уцелевших противников и борцов! Раз навсегда покончить со всеми! Да, мы побеждены, спору нет, но зачем же поражение довершать истреблением? Успех невозможен. Всю армию никак не застрелить из пистолета. Последовать совету Шарамоля значило бы своими руками вырыть себе могилу — и только. Это было бы доблестное самоубийство, но все же самоубийство. В некоторых случаях быть только героем — значит быть эгоистом. Подвиг совершен мгновенно, слава обретена, умерший входит в историю — это так просто. На плечи тех, кто остался в живых, ложится тяжкое бремя долгого протеста, упорная борьба в изгнании; им остается горькая, суровая жизнь побежденного, продолжающего бороться с победителем. В политике необходима известная доля терпения. Дожидаться часа возмездия иногда труднее, чем ускорить развязку. Есть два вида мужества: храбрость и стойкость; первая присуща солдату, вторая — гражданину. Покончить, как придется, даже проявив при этом доблесть, — недостаточно. Выйти из тяжелого положения, избрав смерть, нетрудно; требуется нечто другое, более сложное: вывести из тяжелого положения отечество. «Нет, — твердили Шарамолю и мне наши благородные противники, — избрать то «сегодня», которое вы нам предлагаете, значит погубить наше «завтра»; берегитесь, в самоубийстве есть некоторая доля дезертирства».

Слово «дезертирство» потрясло Шарамоля.

— Хорошо, — сказал он, — я отказываюсь от своего предложения.

Это были великие минуты, и позднее, в изгнании, Кине, беседуя со мной, вспоминал их с глубоким волнением.

Мы разошлись. Больше мы не собирались.

Я бродил по улицам. Где приютиться на ночь? Я полагал, что за домом № 19 по улице Ришелье следят совершенно так же, как за домом № 15. Но было холодно, и я все же решил пойти в свое убежище, чем бы мне это ни угрожало. Оказалось, что я поступил правильно. Я поужинал куском хлеба и отлично выспался. Проснувшись на рассвете, я вспомнил о своих обязанностях, подумал о том, что сегодня уйду и, вернее всего, никогда уже не вернусь в эту комнату; взяв оставшийся кусок хлеба, я раскрошил его и разбросал крошки на карнизе окна для птиц.