Елена Мурина О том, что помню про Н. Я. Мандельштам[630]

Елена Мурина

О том, что помню про Н. Я. Мандельштам[630]

1

Когда в течение пятнадцати лет я общалась с Надеждой Яковлевной Мандельштам, мне и в голову не приходило, что осмелюсь писать о ней воспоминания. Поэтому я не вела никаких записей наших разговоров или заметок о происходивших в связи с ней событиях. Наверное, кое-что я забыла. Но ее образ был столь впечатляющ, а суждения и “словечки” так выразительны, что в моей памяти многое сохранилось в неприкосновенности. Не сомневаюсь, что мне не дано воссоздать во всей полноте личность Н. Я. Я могу только ручаться за достоверность сохранившихся в моей памяти воспоминаний о том, что пришлось увидеть, услышать и пережить рядом с этой замечательной женщиной.

Впервые я увидела Надежду Яковлевну на вечере памяти В. А. Фаворского, устроенном в связи с его посмертной выставкой в Музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина в 1964 году.

Я обратила внимание на пожилую женщину, покрытую серым вязаным платком, только потому, что она была в обществе Володи Вейсберга и молодой интересной брюнетки. На мой вопрос о его спутницах Володя ответил, что сопровождал с Ольгой Карлайл, внучкой Леонида Андреева, “вдову Мандельштама”. Не скрою, я была разочарована. Ее облик строгой “училки” никак не вязался с моим представлением о том, какой могла быть жена такого поэта, как Мандельштам, одного из основателей акмеизма, представителя Серебряного века, посетителя знаменитой “Башни” Вячеслава Иванова. Его “Камень” и сборник “Стихотворения” (1928) у меня были, а стихи тридцатых годов я перепечатала из списка, который уже в конце 1950-х ходил по Москве.

Тогда я уже знала от того же Вейсберга “по секрету”, что Н. Я. написала “великую книгу”, которую пока читают только самые доверенные люди. Строгий ценитель, он считал, что ей нет ничего равного по обличительной силе и глубине обобщений, касающихся судеб нашей страны и нашей культуры. Конечно, эта книга меня очень интересовала, но я и не предполагала, что скоро получу ее из рук автора.

Однако вскоре мое знакомство с Н. Я. состоялось и стало большим событием в моей жизни.

Дело в том, что мне попался рассказ В. Т. Шаламова “Смерть поэта”, только-только появившийся в самиздате. В нем явно имелся в виду О. Э. Мандельштам. Я решила принести этот рассказ Евгению Яковлевичу Хазину, брату Н. Я., с которым, как и с его женой Еленой Михайловной Фрадкиной, была давно знакома и, можно сказать, дружна, для прочтения сестре. Как мне сказал через несколько дней Е. Я., она рассказ прочла, но отмела представленную в нем версию смерти Мандельштама. При этом она будто бы выразила желание со мной познакомиться.

Не могу сказать, что это меня так уж обрадовало. Скорее, я была смущена. Мне всегда казалось, что любая вдова известного человека – это особая людская “разновидность”. Тем более вдова “писательская”. И лучше от нее держаться подальше, дабы не пала тень на сложившийся в твоем воображении образ поэта или писателя. К тому же меня пугала дистанция между нею, автором “великой книги”, и мною.

Таким было мое настроение, когда я шла на “прием”, устроенный в честь этого знакомства Е. М. Фрадкиной, пригласившей также своих и моих друзей – художников: В. Вейсберга, Б. Биргера и В. Полякова. Конечно, “прием” вылился в довольно шумную вечеринку. Правда, Н. Я. почти всё время молчала, беспрерывно куря папиросы “Беломор”. Но чувствовалось, что наше непринужденное поведение ее нисколько не шокирует, – скорее развлекает.

Потом мы с В. Поляковым поехали провожать Н. Я., усадив ее на переднее сиденье такси. Совершенно неожиданно захмелевший Поляков, не обращая внимания на присутствие Н. Я., вздумал со мной “заигрывать”. В ответ на это я стала над ним, ехидно подтрунивая, хохотать. Когда мы вышли с ней проститься, она сказала, что я ей “очень понравилась” и что она меня в ближайшее время ждет к себе.

Я пишу об этом потому, что именно этот незначительный эпизод расположил ее ко мне. Начни я всерьез осаживать неожиданного “ухажера” и изображать недотрогу, я могла бы Н. Я. и “не понравиться”. Она очень ценила в людях юмор, способность к шутке, к веселью. “Зануд” она не переносила. Это я поняла позднее. А пока само понятие “вдова Мандельштама” меня по-прежнему смущало, и я не спешила воспользоваться ее приглашением. Она представлялась мне каким-то реликтом, чем-то нереальным, – “фантомом” прошлого.

Пока я всё еще не решалась на визит к Н. Я., мне позвонил Боря Биргер и заявил, что я приглашена праздновать у нее в узком кругу его день рождения. Тогда он был ею очень обласкан. Помню, я купила два куста красных азалий – ей и ему. Приехали. И я сразу же почувствовала себя на ее кухне как дома. Никакой “вдовы на пьедестале”, никакой “мученицы”, никакого “нафталина”, – настолько естественно она устраняла даже намек на несопоставимость наших жизней с ее многолетним страшным опытом. Ее гостеприимство и радушие были так неподдельны, а тонус общения так доверителен, что все мои страхи тут же испарились. Короче, передо мной был живой, расположенный человек, а главное, современник, почти “ровесник”, – такой же, как приглашенный Борисом чудесный Миша Левин[631], напоминавший в своей ковбойке, несмотря на заслуги выдающегося математика, довоенного студента.

Одним словом, после этого знакомства Н. Я. стала для меня необходимым и – осмелюсь сказать – близким человеком.

Вспоминая теперь Н. Я., я не могу, конечно, восстановить точную хронологию наших встреч. Я бывала у нее очень часто, особенно в первые годы знакомства, то одна, что я очень ценила, то вместе с ее гостями, иногда во множестве собиравшихся на ее маленькой кухне.

Помню, что в начале нашего знакомства разговоры возникали в связи с моим и, как оказалось, ее увлечением русскими религиозными философами и мыслителями начала XX века – Бердяевым, Шестовым, Франком, книги которых тогда начали просачиваться к нам из-за кордона. Н. Я. тут же отдала мне книгу Бердяева “Смысл истории”, которую, судя по заметкам на полях и выделенным чернилами строкам, она изрядно проработала.

Особенно близок Н. Я. был С. Л. Франк, книгу которого “С нами Бог” она вскоре мне подарила. Кажется, она тогда же читала Константина Леонтьева. Я до него еще не добралась, и разговоров о нем не было.

Однажды я застала ее за чтением “Философии общего дела” Н. Ф. Федорова. Я тогда его еще не читала, и она в своей своеобразной манере изложила мне основные тезисы его учения о “всеобщем воскрешении отцов”. Я поняла, что “воскрешение” по-федоровски ее ужасало. Намеренно упрощая, она сказала с комически преувеличенным ужасом: “Представьте себе миллионы воскрешенных тел, расселяемых с помощью каких-то летательных аппаратов в космическом пространстве. Б-р-р-р!” Философия Н. Ф. Федорова, преобразовавшего христианское вероучение о всеобщем воскресении в позитивистскую утопию, ее категорически не устраивала. Утопиями она была сыта по горло.

Из западных мыслителей она очень ценила Кьеркегора, который был у нас известен еще в ее молодости. Я о нем узнала из замечательной книги П. Гайденко “Трагедия эстетизма” (1968). А потом читала обнаруженные в Ленинке переводы двух его сочинений. Наверное, я и завела о нем разговор с Н. Я. Что касается современного экзистенциализма, то она, как мне кажется, имела о нем представление только по Сартру, которого терпеть не могла за его политические “игры” в 1960-е годы. Ей по душе был Камю – экзистенциалист по мировоззрению. Всё это, конечно, не значит, что мы всерьез обсуждали философские проблемы. Скорее, это были мои вопросы и ее краткие ответы, иногда просто реплики, из которых я делала выводы. Я не любила и не умела “умничать”, что Н. Я., как мне кажется, приветствовала.

Еще до знакомства с Н. Я. мне удалось прочитать в рукописи “Доктора Живаго”. Мне хотелось знать ее мнение о романе. Я призналась, что больше всего мне понравились в романе картины русской природы, которые своей вечной красотой противостояли страшным деяниям людей и ходу истории. Что-то в этом роде. Выслушав, Н. Я. сказала о Пастернаке: “Дачник…, но с орг?ном”. Мне очень понравилась эта формула, но всё же я заметила, что она не является исчерпывающей.

“А можно ли исчерпать такое явление, как Пастернак?” А потом очень веско добавила: “Его роман – это поступок”. Поскольку Н. Я. в таких случаях говорила продуманные ею вещи, она не тратила лишних слов на доказательства своих емких формул. Я, конечно, понимала, что она имела в виду, говоря о поступке, – не только о потребности роман написать, но и о решимости во что бы то ни стало его опубликовать. Но надо ли было, говоря о романе, принимать во внимание, какую цену Пастернаку пришлось заплатить за высказанную боль и правду? Ведь роман всё же жил и своей самостоятельной жизнью в пространстве литературы. И я к нему – да простят меня его почитатели – позволяла себе придираться.

Однако Н. Я., уклонившись от оценки романа, переключила разговор на менее существенное: “В чем Пастернак ничего не понимал, так это в женщинах”. Тут особенно досталось Ларе и ее прототипам. Я тоже никак не могла полюбить эту “роковую” Лару, явившуюся, как мне казалось, из какой-нибудь мелодрамы, хотя и наделенную способностью рассуждать в духе идей самого автора романа.

Мне очень понравилась манера Н. Я. говорить о серьезном, когда и так ясно, что гений – это гений, что роман – явление и т. п., сжато, без “ахов” и “охов”. А вот о несерьезном она готова была шутливо побалагурить.

Упомяну кстати, что о Пастернаке Н. Я. всегда говорила с любовью, никогда не упоминая, по крайней мере при мне, о сложности его отношения к Мандельштаму. А его знаменитый разговор о Мандельштаме со Сталиным она неизменно, как они решили с Ахматовой, оценивала на “твердую четверку”. Мне приходилось это не раз слышать.

Часто мы говорили о художниках: я – по профессии искусствовед, а она была в молодости живописцем, хотя давно, в силу неблагоприятных обстоятельств, оставила это занятие и растеряла все свои работы[632]. На все мои приставания рассказать о них она только помахивала ручкой: дескать, “ерунда”. Да и попробуй считать себя художником рядом с таким ценителем искусства, каким был Мандельштам!

Говорить с ней об искусстве мне было легко, так как наши вкусы почти всегда совпадали. Я рассказывала ей о наших изумительных стариках – Владимире Андреевиче Фаворском, Александре Терентьевиче Матвееве, Павле Варфоломеевиче Кузнецове, с которыми в связи с моей работой мне довелось встречаться; о выставках, об общей ситуации в искусстве, к которой она не была, как оказалось, равнодушна.

Не помню в какой связи, я вспомнила, как пришла с одним молодым художником к П. В. Кузнецову взять какую-нибудь его раннюю картину на однодневную нелегальную выставку русской живописи начала XX века, которую удалось устроить в помещении Московского отделения Союза советских художников в Ермолаевском переулке. Меня поразило, что Павел Варфоломеевич, несмотря на преклонные годы, ни разу не присел, пока мы в течение двух-трех часов перебирали его полотна. Только потом я поняла, что он не мог себе этого позволить при стоящей “даме”. “Лелька, вы – глупая. Как вы не могли сразу понять? Это же «Голубая Роза», – Серебряный век!” Действительно, в этих людях были навсегда исчезнувшие достоинство и учтивость.

Из известных ей художников Н. Я. особенно ценила В. Г. Вейсберга. В высокой оценке и его личности, и его творчества мы были с ней единодушны. Она даже не единожды говорила о нем: “Этот из таких, как Ося”. Его суждения об искусстве, поэзии, музыке и т. д., всегда глубоко продуманные и обоснованные, она принимала, не оспаривая. “Володя сказал…” – повторяла она с уважением, пересказывая какое-нибудь его умозаключение. У нее к нему было особо бережное отношение. Когда она начала получать первые гонорары, ей первым делом захотелось как-то помочь нищему Вейсбергу, не задев его предельную щепетильность. Помню, с каким огромным трудом ей удалось уговорить его продать ей несколько своих полотен, которые до конца ее дней висели в ее комнате. Наверное, Вейсберг видел, что Н. Я. в данном случае действует не как покровительница, а как участливый друг, сохраняющий равенство сторон.

2………………………………………………

Вообще неподдельное чувство равенства с самыми разными людьми было одним из проявлений ее свободной натуры. Касалось ли дело какой-нибудь беседы, общей или с глазу на глаз, она всегда вела разговор на равных, чтобы возник непринужденный диалог, обмен мыслями и мнениями. Жанр монолога ей был глубоко чужд, она умела слушать собеседника, если он был ей сколько-нибудь симпатичен, ограничиваясь, по моим наблюдениям, чаще всего емкими репликами. Не сомневаюсь, что у нее бывали развернутые беседы, касающиеся прежде всего поэзии Мандельштама. Но не со мной же!

Сама я никогда не решалась говорить с ней о поэзии. Да и вообще считала, что внимание Н. Я. к моим мнениям объясняется ее симпатией. Каково же было мое удивление, когда Н. Я. вручила мне однажды рукопись своей статьи “Моцарт и Сальери” с дарственной надписью: “Е. Б. Муриной, с которой много говорила об этом. Н. Я. Мандельштам”.

Действительно, мы об этом говорили. Но я-то больше слушала, так как полностью разделяла ее “сальерианство”, зная по моим наблюдениям за работой художников, что вдохновение, олицетворяемое “Моцартом”, неотделимо от труда, знания законов творчества, соотнесенности с предшествующим опытом. Мне нравился ее замысел. К этому и сводилась, как мне казалось, моя “роль”.

Эту надпись я расцениваю как проявление того равенства в отношениях, которое делало общение с Н. Я. чрезвычайно привлекательным, греющим душу. От вас не требовалось никаких реверансов, никакого благоговения. Вокруг нее не могло быть ни “двора”, ни “свиты”, разве что “команда” добровольцев, главным образом из духовных чад о. Александра Меня, когда она стала болеть и нуждалась в постоянной помощи. Это было уже позднее. Так что разговоры о “салоне Мандельштамши”, в котором она якобы купается в поклонении, попахивали просто сплетней злопыхателей.

Ее доверие ко мне возникло с первых дней знакомства (наверное, тут сыграли свою роль рекомендации Е. Я. Хазина и Е. М. Фрадкиной), хотя Н. Я., осуждавшая всеобщую охоту за стукачами, порой ей поддавалась. Были такие случаи не оправдавшихся, к счастью, подозрений.

Я стала бывать у Н. Я., когда она писала “Вторую книгу”. Примерно дважды в неделю звучал ее телефонный звонок: “Лелька, жду”. Я ехала к ней на Большую Черемушкинскую. Черемухой там и не пахло. Это была довольно гнусная пыльная улица, не имевшая, казалось, ни конца, ни начала, – какой-то кафкианский пустырь, что Н. Я., натерпевшуюся всякого в блужданиях по провинциальным городам, ничуть не смущало. Мы пили чай, болтали, и мне перед уходом вручалась очередная порция рукописи – “для хранения”, с разрешением прочесть. Меня каждый раз поражало, как быстро она писала. Независимо от самочувствия она работала, как правило, лежа на кровати и кое-как приспособив около себя старенькую пишущую машинку. Ни письменного стола, ни каких-либо удобств ей не требовалось. Тем не менее рукопись пухла на глазах. Вскоре она была закончена и отправлена издателям. Разумеется, “туда”.

У меня скапливался второй экземпляр машинописного оригинала, о чем я совершенно не думала и потому не сообразила его сохранить. В конце концов после выхода “Второй книги” кто-то его “зачитал”. Ю. Л. Фрейдин, хранитель архива Н. Я., очень об этом сожалел, так как первый машинописный экземпляр рукописи был тоже утрачен, и было невозможно установить изменения, внесенные издателями книги.

Поскольку Н. Я. соблюдала всё же правила “конспирации”, мы всегда при передаче рукописи оказывались вдвоем. Сама собой возникала атмосфера особо уютной доверительности.

Вот когда я ее разглядела своим – не могу не похвастаться – острым глазом на лица. Впечатление “училки” совершенно испарилось. Я видела теперь значительное, породистое, не столько еврейское, сколько, я бы сказала, какое-то “всечеловеческое” лицо. Сначала оно поражало своим мужественным строем, неженской крупностью черт: очень большой нос, огромный, в полголовы, лоб, обширный череп, легко обозримый сквозь светлые, очень тонкие и мягкие волосы, заплетенные в незатейливую косицу, уложенную в пучок. Рот тоже большой – мягкие губы, нижняя чуть оттянута всегдашней “беломориной”.

При большом семейном сходстве сестры и брата черты лица Евгения Яковлевича были изящнее, вообще он был более утончен и просто красив. Но вот глаза Н. Я. – большие, чуть косо посаженные и нежно-голубые, были ее женственным украшением, как и очень белая кожа. Голубые глаза всегда излучают кротость, беззащитность. Так и у нее: взгляд, даже когда она сердилась, не был гневливым, а каким-то по-детски вопрошающим.

И невольно думалось, что таким он был и при “нем”, когда в дни вынужденных разлук он писал своей верной спутнице – “Надиньке”, “беляночке”, “доченьке” – свои письма, неслыханные по нежности и заботливой любви.

Когда я поделилась с Н. Я. своим впечатлением от этих писем Мандельштама, опубликованных в третьем томе американского издания, она сказала, что вообще-то ее смущает публикация таких интимных документов при ее жизни. И только всегдашний страх, что по самым неожиданным причинам они могут пропасть, затеряться, заставил ее отбросить свои колебания. Я же утверждала, что эти письма говорят не столько даже о ней, сколько о нем, – о том, что, найдя в своей любви к ней, как и в ней самой, свою единственную опору, он мог выдерживать всё, что выпало на его долю, пока их не разлучили.

И вот от ее глаз начиналось совсем другое – неожиданное “прочтение” ее лица. Становилось очевидно, что большой рот с мягкими губами вовсе не создан для кривящихся, презрительных усмешек. Потому-то какая-нибудь “ядовитая” реплика или грубое словцо, не успев слететь с ее уст, звучали не зло, а скорее ворчливо.

Надо сказать, этот зримый эффект неизбежно устранялся, когда она давала волю своему свободному от условностей языку на бумаге. Отсюда, я думаю, и возникли пересуды о “злости” Н. Я., порой действительно резкой в выражениях.

Эти два взаимопроникнутых облика были чрезвычайно ярким отпечатком ее сложной личности и судьбы. Это было лицо сильной, волевой женщины, умевшей не щадить себя ради поставленной цели. И в то же время в тихие часы в нем проглядывало что-то почти трогательное. Казалось, что “ландшафт” ее лица на глазах видоизменялся и складывался в дрожащий от непомерной многолетней усталости скорбный лик.

Я специально так подробно описала лицо Н. Я., потому что никакие фотографии не могут дать представления о содержательной выразительности ее внешности. Уж вспоминать, так вспоминать обо всем, что осталось в памяти.

Любой человек несет на себе печать юных лет, когда закладывался фундамент его личности. В Н. Я. всегда ощущалась стилистика ее авангардной молодости, когда она, ученица студии Александры Экстер, участница каких-то “революционных” действ, вращалась в “табунке” (ее слово) таких же ниспровергателей всего “старого”, как она. Это в зрелости под влиянием Мандельштама, предвидевшего страшные последствия российской “культурной революции”, она писала о разрушительной стихии авангардного сознания, когда, не задумываясь, растаптывали “старую” культуру и церковь.

Как известно, человек созревает, мировоззрение углубляется и меняется, но поведенческий стиль, привычка к определенной фразеологии остаются. Так и Н. Я. Она, мне казалось, не признавала никаких авторитетов, кроме Господа Бога и Мандельштама, любила острое словцо, была резка в выражениях, даже могла ругнуться, но по-дилетантски, – получалось очень смешно. Язык улицы ей явно не давался.

Когда она уж очень себе “позволяла”, я любила ввернуть: “Вы – девчонка двадцатых годов”. Она принимала это определение без возражений, признавая, что “нежной европеянкой” она так и не стала. Представить ее дамой эпохи Серебряного века было и впрямь невозможно. По-видимому, Мандельштам, настрадавшийся от этих неприступных дам-красавиц, не случайно взял себе в жены эту бесшабашную девчонку, пленившую его в Киеве в 1918 году. Ее юная беззаботность среди рушащихся устоев ему, безбытному, наверное, была по душе. Но как он мог догадаться, что со временем беззаботность перерастет в стоицизм его верной “Наденьки”, его “нищенки-подруги”?

Наверное, он знал, что на самом деле беззаботность и стоицизм – две стороны одной медали. Во всяком случае, в характере Н. Я. они вполне уживались. Но вот уравновешенной житейской мудрости я у нее никогда не наблюдала. Заметив это, я как-то поделилась с ней своими подозрениями, что пресловутая мудрость приходит, когда человек остывает, становится теплохладным, равнодушным. Ей понравилось. Думаю, что ее мудрость была какого-то иного порядка и проявлялась в безоговорочном приятии судьбы и смерти.

Может быть, поэтому Н. Я. избегала жаловаться на трудности прожитой жизни всерьез. Равно как и на болезни, посетившие ее в старости. Так, немножко жалобно “поскулить”. Но она не отказывала себе в удовольствии поиздеваться над рутиной провинциально-вузовской жизни, над серостью “славного советского студенчества”, воспитанного на “Как закалялась сталь”, над невежеством “идейных” коллег, которых немало повидала на своем веку. Причем в присущей ей разящей манере, не делая различия между “получше-похуже”. Она живописала эту унылую картину широкой кистью. Можно было только догадываться, чего ей стоило ее одинокое существование, с его тоскливыми буднями и страшными бессонными ночами. Однажды Н. Я. рассказала, как, живя в одной из очередных “каморок”, она приручила двух мышек, которые, как она с благодарностью заметила, “скрашивали ее бессонницу своими танцами около хлебной корочки”. Танцы мышей! Комментариев не требовалось…

Ночные страхи, усугубленные постоянным ожиданием непрошеных “гостей”, до конца дней ее не покидали. И я иногда, как и другие ее посетители, особенно в последние годы, оставалась по ее просьбе ночевать на продавленном диване красного дерева, стоявшем на кухне.

Сколько нас на нем и сиживало, и спало. И каждый слышал ее ночные крики, леденящие душу. Она кричала во сне, как раненый заяц (случайно слышала на охоте), – та же смесь смертельного ужаса и детской жалобы.

Когда я услышала эти крики впервые, я поняла про ее жизнь больше, чем о ней можно рассказать любыми словами. Утром она сказала: “Это что! Вы бы слышали, как кричит Наташа Столярова” (семнадцать лет лагерей и ссылки).

Да, она признавала, что были судьбы пострашнее ее скитальческой жизни полуизгоя – вдовы “врага народа”, истребленного и запрещенного гения. И не терпела ни малейшей попытки увенчать ее “мученическим венцом”, что нередко, конечно, случалось с некоторыми появившимися сердобольными читателями ее книг. Она вообще не нуждалась в возвеличивании. А ее отменный вкус не позволял ей всерьез принимать как комплименты, так и проявления чувствительности, тем более сентиментальности. Помню, как она возмущалась в связи с тем, что одна известная поэтесса при их первом знакомстве разрыдалась. “Чего эта дуреха распустила нюни?” – вопрошала она намеренно грубовато. Хотя сама “дуреха” ей пришлась по душе.

Как я поняла из общения с Н. Я., сама по себе ее жизнь после гибели мужа не имела для нее никакой цены. Ее готовность вытерпеть всё, чтобы выжить, поддерживала только одна-единственная цель – сохранить поэзию Мандельштама, не дать ей сгинуть в забвении, вернуть его имени достойное его место в русской культуре. Только для этого она терпела унижения, чтобы сохранить работу в провинциальных педвузах, из которых ее регулярно выживали (слишком умна и образованна), а в 1956 году защитила кандидатскую диссертацию, которая прямо так и начиналась: “Труды И. В. Сталина по языкознанию открывают новый этап в построении марксистского языкознания в целом, исторической грамматики в частности”.

Н. Я., разумеется, знала истинную цену этих “трудов”. Но ей надо было работать и ей нужна была кандидатская степень. Отсюда и возникала “стратегия” ее поведения с двумя неизменными составляющими – страхом и мужеством. Страх взывал к ее мужеству и мужество помогало страх преодолевать. Подобная же стратегия, как я думаю, объясняет историю написания ее книг.

Теперь как-то забывается, какой опасности она себя подвергала, написав свои книги и, главное, издав их на Западе. Н. Я., конечно, это понимала, но пошла на риск, хотя, как я видела, и побаивалась последствий своих действий. Откуда же возникла эта решимость в открытую противопоставить разящую правду о пережитом ею и Мандельштамом стране повсеместной лжи? Конечно, я не брала у нее никаких “интервью”. Разговоры об этом возникали сами собой – непроизвольно, по тому или иному поводу.

В конце концов мне стало ясно, что главным импульсом для нее было вовсе не желание рассказать о своем ужасном опыте и уж тем более не намерение привлечь внимание к своей особе и чуть ли не приравнять себя к Мандельштаму и Ахматовой, как стали поговаривать ее недоброжелатели. Просто она знала, как беззащитна поэзия вообще, и поэзия Мандельштама особенно перед равнодушием и общераспространенной глухотой людей к самому звуку поэтического слова. И она, безусловно, надеялась, что только такой таран, как задуманные ею книги, может пробить многолетнюю стену умолчания и забвения, окружавшую не только наследие Мандельштама, но и самое его имя.

Что ж, мы стали свидетелями ее правоты: не сами гениальные стихи, но рассказанная ею безоглядная правда о трагической судьбе поэта привлекла внимание к нему и у нас, и еще больше на Западе. Там его “открыли”, а у нас “вспомнили”. Во всяком случае, именно ее книги дали мощный импульс к развитию “мандельштамоведения”. И, что еще гораздо важнее, они помогли его поэзии выйти из замкнутого круга специалистов к любителям поэзии.

Обо всем этом она говорила с нескрываемой горечью: “Поэту у нас, чтобы быть услышанным, надо безвременно погибнуть или, на худой конец, быть сосланным, изгнанным, запрещенным”. Такова уж природа славы в нашем отечестве.

Когда я недавно вновь перечитывала статью Н. Я. “Моцарт и Сальери”, меня поразила ее автохарактеристика, которая дает ключ к пониманию не только ее личности, но и главной цели и смысла ее книг. Цитирую: “Свою роль в жизни я могу определить так: я была свидетельницей поэзии”. Не больше и не меньше, но как емко. Она действительно была свидетельницей поэзии. И не какой-нибудь метафорической Музой, а именно буквальной, непосредственной свидетельницей изумительной поэзии, рождавшейся у нее на глазах и на слуху. Так уж складывалась их безбытная жизнь. Ведь он “работал с голосу”, а она всегда была около него, тут же, в какой-нибудь единственной комнате, которую дал им случай на время, слушая его шаги и внимая священному бормотанию, а потом записывая под его диктовку еще дымящееся стихотворение. Ей были ведомы побуждения, предшествующие поэтическому порыву, как и причины мучительной творческой немоты. Вместе с поэтом она проживала взлеты и спады его созидательной энергии. А позднее она ночами повторяла наизусть, чтобы не забыть, его неизданные стихи и прозу.

Воля к осуществлению своего долга “свидетельницы поэзии” определяет и замысел, и угол зрения, и стилистику ее книг. Рассказав о судьбе поэта и его творчестве в контексте эпохи, трагической для страны, народа, культуры, она сумела показать масштабность личности Мандельштама и мира его поэзии. Обобщения Н. Я., как правило, свидетельствуют о пронзительной силе ее ума и несомненного литературного таланта.

Как мне представляется, ее книги нельзя рассматривать как “мемуары”. Воспоминания в них не являются самоцелью, как пристало этому жанру литературы. Они не просто повествование о прожитом и пережитом, а прежде всего гневное личностное свидетельство о времени и в качестве такового обладающее силой выстраданной правды.

Несомненно, ее мировоззрение формировалось под влиянием идей Мандельштама. И это давало общее направление ее мысли. Но и самая манера крайне резких, порою бьющих наотмашь суждений была словно бы унаследована ею от непримиримости поэта по отношению к “веку-волкодаву”, а заодно и к так называемой литературе и тем более филологии, от которых он всегда так яростно открещивался. Разве не он писал о филологии: “Чем была матушка филология и чем стала… Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала псякрев, стала всетерпимость…”[633] Впрочем, ей и самой хлесткой язвительности и нетерпимости было не занимать. Правда, то, что нас восхищает у Мандельштама благодаря его неповторимой прозе, у Н. Я. получалось порой прямолинейно, даже топорно. И всё же не зря ее литературный стиль одобрял Бродский. Ее слово адекватно смыслу и сути ее мысли.

Возможно, ее память упустила какие-то детали, что-то она перепутала, даже непроизвольно исказила. Ее анализ трагедии русской культуры в годы террора игнорирует акценты и нюансы, которые считается необходимым различать, говоря о сложных процессах, диктуемым исследователям-историкам во имя объективной истины.

Но она не историк. Для нее эта истина была сосредоточена в Мандельштаме, его судьбе и том мире культуры, который он, как немногие бескомпромиссно, олицетворял. Всё остальное она видела сквозь эту призму, игнорируя порой заслуги некоторых других участников борьбы за сохранение культурных ценностей перед тотальным натиском идеологии. Тем самым она многих задела, повергла в гневное неприятие ее “Второй книги” в особенности.

Упрощая их претензии, сводя их к личным мотивам, она относилась к ним иронически. “Лида Чуковская обижена за Маршака”, – говорила она, посмеиваясь. Ее не трогали заслуги Маршака в качестве редактора, стремившегося собирать под сенью руководимой им редакции “Детской литературы” лучшие писательские силы. Потому что институт “редакторства” в целом был довольно зловещим проявлением идеологизированности литературной жизни. Или: “Каверин обиделся за Тынянова…”, о котором она написала немилосердно и бестактно. Но, вспоминая о том, как Тынянов, тяжело больной, принимал ее у себя дома, она не могла забыть, что он, будучи одним из немногих желанных “собеседников” для ссыльного поэта, задыхавшегося в одиночестве, не ответил на его очень важное, провидческое письмо от 21 января 1937 года, в котором Мандельштам писал: “Дорогой Юрий Николаевич!.. Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень… Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе. Не от вечать мне легко. Обосновать воздержание от письма или записки невозможно. Вы поступите, как захотите. Ваш О. М.”

Ни письма, ни записки не последовало.

Помню, что в разговорах особенно от нее доставалось разным “мемуаристам” – И. Г. Эренбургу, Георгию Иванову, Ирине Одоевцевой, которые прежде всего запомнили в Мандельштаме небольшой рост, щуплую фигуру, вздорный характер, его пристрастие к пирожным. Или “привычку” не отдавать долги, забывая о той беспросветной нищете, в которой маялись Мандельштамы. Кстати, вопрос о росте ее особенно возмущал. Она настаивала на том, что у Мандельштама был “хороший средний рост”.

Н. Я. и не думала скрывать свою установку не на пресловутую “объективность”, а на пристрастность. И ей была чужда боязнь кого-то оттолкнуть, задеть. Она была готова и к обидам, и к разрывам, зная, что они в какой-то мере могут быть ею спровоцированы.

Уже на моей памяти вслед за появлением в самиздате ее “Второй книги” последовала целая серия предвиденных ею охлаждений и разрывов с давними связями. Например, с Э. Г. Герштейн, которая “отплатила” Н. Я. своими “фрейдистскими” сплетнями об интимных нравах Мандельштамов, не понимая, очевидно, принятую в их семейных отношениях игровую стилистику поведения, не всегда, разумеется, спасавшую от драм[634]. Или с Л. Я. Гинзбург, которую она в принципе уважала. Подробностей их расхождений я не знаю. Помню только, что на мой вопрос о Л. Я. Гинзбург, которую я как-то у Н. Я. видела, она довольно безразлично ответила: “Мы больше не видимся”. Я поняла, что продолжать расспросы неуместно.

У меня создалось впечатление, что Н. Я. теряла свидетелей тех давних лет без особого сожаления и чувства “вины”. Она сделала свое дело, добилась цели. Она очень устала от жизни, и ей было скучно вступать в дискуссии, выяснять отношения, оспаривать свою правоту. Всё равно никто из них не “тянул” на сравнение с тем единственным собеседником, которому не было равных. Его отсутствие было ее постоянной болью.

Ей явно больше нравилось общаться с людьми, не связанными со сложностями литературной жизни 1920–1930-х годов, – теми, кто читал ее книги, разделяя их обличительный пафос и учась понимать Мандельштама и время. Словно расставаясь с прошлыми связями, она впускала в свой дом саму новую жизнь.

Справедливости ради следовало бы и “обиженным” признать, что не кто иной, как она показала Мандельштама во весь рост – не только как акмеиста десятых годов из на многие годы забытого Серебряного века, но и как одну из центральных фигур поэзии XX столетия. Сейчас-то это стало чуть ли не прописной истиной. Но в 1960-е годы, когда появились ее книги, мало кто отдавал себе в этом отчет.

Не буду утверждать, что Н. Я. была скромной, смиренной. Эти понятия вообще не вяжутся с ее характером. Она знала себе настоящую цену: она написала нужные книги и в нужный момент. Но никогда не ставила свою “публицистику” (хотя ее книги нечто большее, чем публицистика) не только выше, но и рядом с поэзией, писавшейся на века. Как многие по-настоящему умные люди, Н. Я. вообще не относилась к себе слишком всерьез. Не однажды я видела, как, выслушивая похвалы, она недовольно морщилась. И уж поверьте, не из ложной скромности. Ей больше по нутру была ругань оппонентов. Ага, значит, попала в цель! И не раз она шутила, а может, не так уж и шутила, говоря: “Когда встречусь с Оськой, он даст мне в морду: ишь, расписалась…” Ей нравилось вспоминать, как на ее попытки “пропищать” что-то умное он неизменно повторял: “Надька, молчи!” Вкусу поэта, очевидно, претили “вумные” жены. И она охотно ему подчинялась.

Когда о. Александр Мень в 1988 году на вечере памяти Н. Я. Мандельштам говорил применительно к ней о “полноте жизни”, он имел в виду, что она сумела жизнь не просто пройти, но наполнить ее смыслом, покорившись своей судьбе хранительницы наследия великого поэта. В ее жизни был стержень, была “сверхзадача”, и она выполнила ее до конца, подчинив ей всё: свою память – она изо дня в день твердила наизусть стихи, не надеясь на сохранность архивов и книг; свое право на нормальную жизнь под чьим-нибудь крылом; на уход в общепринятое беспамятство, подчинившись страху, который она без всякого лицемерия считала нормой среди насилия и террора; свои силы и здоровье, когда, не жалея себя, погружалась в мучительные воспоминания, чтобы написать свои книги.

3

Как же Н. Я. жила, когда цель была достигнута, не имея навыков подчиняться более или менее нормальному течению жизни?

Этот вопрос я задавала себе, взявшись за воспоминания о том, что я видела, узнав Н. Я., по сути дела, на пороге ее новой жизни, начавшейся, когда она завершила работу над “Второй книгой” и осталась без “дела”. Первая книга – “Воспоминания”, вышедшая на русском языке, готовилась к изданию на английском, над американским трехтомником Мандельштама шла работа при ее активном участии, и он вышел в 1969 году. Вскоре до нее стали доходить отклики на “Воспоминания”. Как известно, эта книга произвела огромное впечатление на Западе и имела самые высокие отклики в прессе и у многочисленных читателей. С некоторыми из них у Н. Я. завязалась обширная тайная переписка. То и дело начали появляться закордонные “курьеры” с книгами, письмами, подарками, а потом и гонорарами (очень, кстати, скромными). Когда к ней самые неожиданные посыльные стали тайком привозить один за другим тома американского издания стихов Мандельштама, она их тут же раздаривала. Одним из таких счастливчиков оказалась и я, получив сначала первый том с вырезанным, очевидно, цензурой, предисловием Б. Филиппова и Г. Струве, потом второй и третий.

Конечно, всё это ее развлекало, и она подсмеивалась над своей “счастливой старостью”. У нее были какие-то планы на будущее: написать, если Бог даст сил, “Третью книгу” (о ней скажу ниже), реализовать мечту об издании Мандельштама в России. Но я замечала, что эта новая жизнь принималась ею отстраненно – как какой-то “спектакль”, в котором надо было играть непривычную для нее, хотя, быть может, и более “приятную” роль в “декорациях” – наконец-то! – своей квартиры и при участии, как правило, многочисленных новых “партнеров”. У меня создавалось впечатление, что свою “исполненную” жизнь она теперь в каком-то смысле “доигрывала” в ожидании “встречи с Осей”, как она часто повторяла.

Надо сказать, что все мы, любители посиделок на ее кухне, с удовольствием принимали участие в этом “спектакле”. Вот когда я оценила в полной мере, чем для Мандельштамов были юмор и шутка в их совместной жизни. Н. Я. вспоминала, что они всегда старались снять напряженность момента, прибегнув к спасительной шутке или насмешке – над собой и другими. Да и как еще скрасить тягостное существование на пороховой бочке? Облачаться в тогу страдальцев, как предлагали жизненные обстоятельства? Это было не для них. Ведь истинно трагическое в жизни, а не на сцене, не переносит пафоса. Н. Я. считала, что ее прирожденный юмор заменял ей приданое, – так уместно он “аккомпанировал” умению Мандельштама отвлечься от какой-нибудь неурядицы, ввернув острое словцо или разразившись саркастической тирадой. И горе тем, кто не чувствовал этой артистически-игровой стилистики, обижался, принимал шутку за болезненный укол, хотя шуточка могла быть и колючей, и метко попадающей в цель.

Обычно ее “игра” в кругу сочувствующих ей людей была веселой и безобидной. Она умела щедро обласкивать людей.

И шутливая нежность, свойственная ей в отношениях с довольно широким кругом тянувшихся к ней известных и неизвестных, молодых и не очень молодых ученых, филологов, переводчиков, художников и прочих посетителей ее дома, была неподдельна и очень притягательна.

Утраченное ныне “искусство” юмористически обыграть очередную выходку судьбы, низвести горькое до смешного, исключив даже намек на патетику, Н. Я. пустила теперь, что называется, в оборот. Так она скрашивала общение с людьми, скрывая свою безграничную усталость и от других, да и от самой себя.

Вот один из образчиков ее манеры “снижения”: “Все говорят, что курить вредно. Вот я курю две пачки «Беломора» в день и никак не сдохну!” Такая бравада, когда она уже почти не вставала – худенькая, маленькая – один нос и глаза, – давала понять, что смерти она не боится, а ждет.

Живя в убогой однокомнатной квартире, расположенной на первом этаже “хрущобы”, она представляла себя владелицей “роскошного” жилища, – лучше не надо! Она обставила ее с любовью, купив “по дешевке”, как она мне сказала, подержанную мебель – бюро, туалет, шкаф и диван. Единственной ценной вещью в ее квартире была старинная бронзовая птица из Армении, которую они с Мандельштамом, по ее свидетельству, всегда “таскали за собой”. Она да еще очень старое французское издание “Исповеди” бл. Августина, которое “любил читать Ося”, было, кажется, всё, что осталось от их совместного имущества.

Но предметом ее “настоящей” гордости был крохотный совмещенный санузел и – о, чудо! – личный унитаз. На него она “никогда не могла налюбоваться”, оставляя дверь в ванную всегда открытой. Она даже могла пошутить: “Лелька, сядьте так, чтобы я «его» видела”. А иногда “ревниво” говорила какому-нибудь своему гостю: “Что-то вы зачастили к моему лучшему другу!”

Н. Я. на полном “серьезе” собиралась посвятить свою “Третью книгу” Русскому Сортиру, во всех историософских аспектах этому поистине иррациональному явлению народной жизни. Да уж, этого она навидалась, живя в снимаемых каморках или общежитиях с “удобствами на дворе” или “в конце коридора”. Она любила посмаковать свои будущие обобщения, которых хватало и на “ума холодных наблюдений и сердца горестных замет”.

Но этот замысел, к сожалению, не был осуществлен. “Третья книга” Н. Я., опубликованная посмертно, была составлена без ее участия из различных записей, найденных в ее архиве. Она чрезвычайно интересна, особенно в той части, где опубликованы ее комментарии к поздним стихам Мандельштама.

Еще до знакомства с Н. Я. я имела представление о семейном “шутейном” стиле по очаровательному юмору ее брата – Евгения Яковлевича Хазина. Будучи человеком скорее грустным, чем веселым, он никогда не изменял своему правилу шутить надо всем, начиная с жены, которую называл “Гаврила”, что очень смешно контрастировало с артистично-капризной натурой Елены Михайловны. Доставалось и сестре “Надьке”. Скептически посмеиваясь, он как-то сказал: “Надька что-то там расписалась…” Были и другие замечания о ней в этом роде.

Не знаю, читал ли он ее книги. Я не спрашивала, так как не хотела вступать с ним в споры. Но, скорее всего, не читал, поскольку мне казалось, что он недоволен ее “писаниями” с чьих-то слов. Возможно, со слов его давней приятельницы Э. Г. Герштейн. А может быть, он сам не мог относиться всерьез к младшей сестренке, которой, по ее словам, от него в детстве сильно доставалось. Его юмор и ироничность были привычной защитой против различных ударов со стороны нашей абсурдной действительности, которых немало выпало на его долю. Даже в последние месяцы жизни он не изменял своей привычке иронизировать: над собой и своими болезнями, вообще над всем происходящим вокруг, и особенно над заботами жены и сестры о его в самом деле плохом здоровье. “Леля, они не дают мне спокойно умереть”, – приговаривал он, когда они хлопотали о врачах, анализах и лекарствах.

Н. Я. была моложе его на несколько лет, но ее отношение к брату было похоже на трепетную заботливость старшей о младшем. В тяжелые годы он был для нее и Мандельштама, по-видимому, самой надежной опорой. Теперь, когда она стала жить в Москве, настал ее черед поддерживать брата.

В последние годы жизни Е. Я. писал большую работу о русской драматургии XIX века, не надеясь, конечно, на ее издание. Еще во времена борьбы с так называемым космополитизмом он был исключен из Союза советских писателей и работал, как говорится, “в стол”. Когда на Н. Я. свалилась неожиданная писательская слава, она испугалась, что непубликуемый “Женька” (так она его называла), лишенный читателя, будет этим уязвлен. И она поспешила еще при его жизни издать на свои средства, кажется, в одном из парижских издательств (ИМКА-Пресс?) хотя бы его небольшое эссе о Достоевском.

Когда Е. Я. скончался, встал вопрос о его архиве, который надо было собрать и изучить. Кто-то посоветовал обратиться по этому поводу к Н. В. Котрелеву. Похоже, что архив Е. Я его не заинтересовал, так как в нем не оказалось никаких интересных для него материалов, например, связанных с Мандельштамом. Во всяком случае, он скоро архив вернул, и он оставался у Е. М. Когда она решила уехать в пансионат, меня не было в Москве. Я знала, что большая часть их имущества, главную ценность которого составляла библиотека, была предназначена А. Аренсу, помогавшему Е. Я. и Е. М. в быту и хлопотавшему об устройстве Е. М. в лучший по тем временам пансионат в Химках. Но архив Е. Я. никого не заинтересовал. Н. Я. попросила меня забрать его и по возможности заняться его устройством в какое-нибудь государственное хранилище.

Придя в такую знакомую и теперь разоренную комнату, я обнаружила чемодан с двумя переплетенными машинописными экземплярами “Этюдов о русской драматургии” и с подготовительными к ним машинописными листами. Кроме того, были две детские книги в оформлении художника Н. Шифрина и свидетельство о крещении Е. Я. в одной из киевских церквей. Повсюду было разбросано множество листков бумаги, густо исписанных почерком Е. Я. Пытаясь их прочитать, я поняла, что он готовил какую-то работу по русской истории XVIII века. Ю. Фрейдин недавно сказал мне, что Е. Я. задумал книгу о Суворове, но дальше подготовительных записей она не пошла. Я эти записи не взяла.

Архив Е. Я. было бессмысленно предлагать в ЦГАЛИ. Не помню, кто мне посоветовал обратиться к ленинградскому историку Валерию Сажину, работавшему в Публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. Он охотно откликнулся на мое предложение заняться судьбой хазинского архива. Но только в годы перестройки благодаря усилиям В. Сажина архив Е. Я. был принят на хранение в Публичку, о чем он мне сообщил официальным письмом.

Надо сказать, что отношения Н. Я. с Е. М. были далеко не безоблачными. Ее старательно скрываемую неприязнь, как мне казалось, питала старая обида за “Осю”. Не раз она повторяла, что “Ленка”, не чуждая слабости к “знаменитостям”, лишь снисходила до “неудачника” Мандельштама, предпочитая общество какого-нибудь Всеволода Вишневского, Адуева и т. п. Но они дружно пеклись о Е. Я., а его смерть в 1974 году была для них общим горем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.