27 июля 1971 г.

27 июля 1971 г.

Уважаемый тов. Кубатьян!

Вы не сообщили мне своего отчества, и это сделало обращение таким казенным.

Спасибо вам за статью. Она очень хорошая. В ней много замечено, угадано, понято. И главное, в ней есть любовь, и это делает ее живой и интересной.

Мне кажется, если вы когда-нибудь захотите углубить ее и показать, откуда единство историософской мысли, обратитесь к Чаадаеву. Его влияние на Мандельштама было формообразующим. Как я говорю, у Мандельштама ничего своего не было – всё от Чаадаева. Отсюда и Рим, и Армения. Сейчас это вам не нужно, но когда-нибудь может пригодиться. Спасибо за статью. Она как дружеское рукопожатие. Надежда Мандельштам.

Заметно, что Н. Я. скептически расценила мои способности постичь автора столь глубокого: “сейчас вам это не нужно”. Похвалы тем не менее радовали, да только вот их искренность, увы, не убеждала. Я посетовал на это в письме к Станиславу Рассадину, вхожему к Н. Я.; незнакомые тогда лично, мы состояли с ним в деловой переписке: “Литературная Армения”, где я служил, опубликовала его статью, мы заказали ему другую. “Насчет оценки Н. Я., – успокоил он, – не мучьтесь сомнениями. Она не из тех, кто будет кривить душой. О доброжелательнейшей статье Маргвелашвили в «Лит<ературной> Грузии»[830] (наверное, знаете) она мне говорила крайне иронически. Правда, я не уверен, что эта крайняя ироничность была соблюдена в разговоре (если только таковой состоялся), но думаю, что и похвал не было”.

Приободрившись, осенью того же семьдесят первого года я не преминул позвонить Н. Я. и напросился в гости. Квартирка на первом этаже дома по Большой Черемушкинской смотрелась запущенной и неухоженной. Мы с хозяйкой прошли на кухню, где, кстати сказать, она принимала меня и позже.

Впечатление Надежда Яковлевна производила самое сложное. Громко и тяжело дышала, старчески горбилась и раз за разом повторяла: “Я древняя старуха”. Ей было слегка за семьдесят, однако же фраза не казалась кокетливой. При этом – ясный взгляд, уверенная речь и безупречно четкая мысль, отчего-то не вязавшаяся с невероятно морщинистым лицом. “Вы любите настоящий чай?” – усмехнулась она, выделяя голосом аттестацию настоящий. Я был тогда равнодушен к чаю, но мне достало хитрости соврать. “А понимаете в нем толк?” Я нагло произнес что-то вроде “Надеюсь”, и Н. Я. принялась колдовать над чайниками и чашками.

В разговоре мелькнуло имя Чаренца. “Он ведь правда хороший поэт? – допытывалась Н. Я. – Оська сразу в него поверил”. Брошенное между прочим “Оська” спервоначалу поразило меня.

Н. Я. поставила передо мной чашку. Я отхлебнул и помолчал с видом знатока. Чай и чай, мне, профану, как его ни заваривай, всё было едино. “Да, это чай!” – сдержанно произнес я. Н. Я. отлучилась в комнату и протянула мне книгу – свои “Воспоминания”, незадолго перед тем вышедшие в Нью-Йорке. Я слышал про них, но не читал и даже не держал в руках. “Никому не говорите, что видели у меня книгу”. Предостережение звучало наивно, можно подумать, органы, называемые компетентными, могли такого не знать. Однако, судя по всему, Н. Я. предпочитала блюсти с малознакомым человеком декорум. “Я кое-где пишу там об Армении. Осипу Эмильевичу, – после свойского Оськи церемонное имя-отчество почудилось отстраненным, – нравилось учить армянский. Ну вот. А у меня всё руки не доходили. В сущности, армянский – единственный из основных индоевропейских языков, которого я не знаю”. Н. Я. вспомнила церкви Кармравор и Рипсиме (она сказала: “Часовенка в Аштараке” и “В Эчмиадзине, кажется, при въезде”): “Замечательные!” Расспрашивала про наше христианство, про Григория Просветителя, про то, вправду ли армяне монофизиты. Я вскользь обмолвился, что отцовский род – из католиков, или “франков”, она заинтересовалась, давно ли проникло в Армению католичество, широко ли и где распространено. В конце концов засмеялась: “Замучила я вас? – И добавила: – Нам было хорошо в Армении. Вот и вспоминаю”.

Напоследок я не удержался и спросил, не стыдно ли печатать “Солнечные часы”. “Да бросьте вы, – попросту отмахнулась Н. Я. – Статья молодая. Да ведь и вам далёко до патриарха”.

Между тем в сборнике, для которого статейка предназначалась, ее не без извинений отвергли. Было б удивительно, случись иной расклад. Удача выпала только через три года. “Чем черт не шутит”, – подумал я и поставил свой опус в октябрьский номер (1974) “Литературной Армении”, где заведовал отделом критики. Черт и впрямь изволил пошутить, опус вышел в свет без сучка без задоринки.

Недели через две начался подспудный шум. Поговаривали, будто в Ереван явились представители союзного Главлита и устроили кому надо головомойку. Так ли, нет ли, меня быстренько сняли с работы, и с тех пор я никогда ничем не заведовал.

Для порядка еще вызвали в местный ЦК, где, человек, естественно, беспартийный, я сроду не бывал, и любезно, и даже сочувственно сообщили перечень прегрешений. Во-первых, нечего было вообще писать о Мандельштаме, фигуре двусмысленной и неактуальной. Во-вторых, приводить три не пропущенных в Москве стихотворения – грубая политическая ошибка (в статье полностью процитированы три текста: “В год тридцать первый…”, “И по-звериному воет людьё…”, “Дикая кошка – армянская речь…”; в сущности, то была первая в Советском Союзе их публикация). Далее, мои рассуждения о “буддийской Москве” и европейском мире, включающем Армению, попахивают антирусскими настроениями, армянским национализмом и чуть ли не сионизмом; это слово прозвучало, но, возможно, не тут и не так. И совсем уж ни в какие ворота не лезет упоминание, причем неоднократное, Н. Я. “Она же, – пояснил мне завотделом культуры Гурген Аракелян, – вторая после Солженицына антисоветчица в стране”[831].

В итоге появилось что-то вроде постановления армянского ЦК об идеологической работе, где поминалась и моя фамилия; говорю “что-то вроде”, поскольку не уверен в названии документа. Был он закрытым, я знаю о нем со слов доброхотов.

Вскорости мне снова довелось провести у Н. Я. вечер. Я, чего греха таить, ждал особого радушия – как-никак пострадал во имя Мандельштама. Но весть о том, что я больше не служу в редакции, равно как и отчет о посещении высокой инстанции, Н. Я. восприняла без эмоций. “Вы не оригинальны, – только и сказала она. – Цезарь Вольпе тоже лишился места из-за Осипа Эмильевича. Тогда это было неприятнее”[832].

“Мне очень много лет. Точнее, семьдесят пять”, – ответила Н. Я. на вопрос, как она себя чувствует. Девушка Соня, забежавшая помочь ей по хозяйству, звала ее бабулей. Но крепость духа и свежесть мысли не изменили Н. Я. ничуть. Я просидел у нее часа четыре. Она говорила – не жаловалась, а констатировала, – что живет в блокаде: телефон то и дело отключают и практически не доходит почта. Вот и журнала с “Солнечными часами” от меня не получила; журнал ей принесли друзья. Угостила меня английским джином (“ради Бога, не пейте залпом, обожжет”), а в дверях качнула головой: “Жаль, что никогда уже не буду в Армении. Не могу ездить туда, где мы с Оськой бывали вместе, даже в Крым”.

Я навещал Н. Я. еще два-три раза, но разговоров по глупости не записывал, да и длились эти визиты куда короче.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.