VII

VII

Ночь черной шубой накрыла землю. Моросит густой дождик, чернозем молча всасывает хляби небесные. Тишина кажется осязаемой, звуки теряются в кромешной мокрой тьме. Ни огонька, ни светлой точки.

В келье у Елизаветы (так она называет свою избушку) тепло. Десятилинейная керосиновая лампа под зеленым абажуром освещает стол с белой скатеркой. Окна плотно завешены. Небольшая печь с плитой, вделанной в шесток, не похожа на обычные в этих местах деревенские печи. Это произведение Софрона, еще довоенное, по специальному заказу монахини. Стол, как и положено, в красном углу под божницей, перед которой теплится лампадка. Три иконы в богатых серебряных окладах. У правой стены кровать, застланная стеганым голубым одеялом, с кружевным подзором, поверх одеяла подушки в белоснежных наволочках. Рядом с кроватью у окна маленький столик, на котором стоит швейная машинка. Деревянный желтый пол застлан домоткаными дорожками.

На столе тоненько посвистывает начищенный самовар. За столом — мать Елизавета и наставник Федор. Когда-то рыжая, курчавая бородка его разрослась широким веером и стала пегой: борода переплетается с длинными волосами кирпичного колера. Буйная грива зачесана назад и спускается на плечи, на спину. Лицо отливает желтизной и слегка опухло. Густые брови нависли над выцветшими глазами. Глубокие и редкие морщины на лбу, мелкие на висках и на щеках, две резкие вертикальные над переносицей делают лицо старика строгим и нелюбимым.

Одеты они по-мирскому: на Елизавете — светлое с крупными яркими цветами платье, ловко пригнанное к сухопарой высокой фигуре, на Федоре — синяя сатиновая рубаха, заправленная в полосатые брюки.

Рядом с самоваром графин с водкой, два граненых стакана и обильная закуска. Выпивают, закусывают и молчат. Поговорить бы, да не о чем — все сказано-пересказано. Федор снова тянется к графину. Елизавета лениво тянет:

— А не хватит?

— Не дошло еще. И ты выпьешь?

Елизавета промолчала. Федор наливает себе полный стакан, ей половину. Она сама доливает вровень с краями и залпом осушает. Федор пьет мелкими глотками, не торопясь, с протягом. Видимо, дошло. Глаза у обоих замаслились. У Елизаветы на щеках проступил румянец. Старик вплотную подвинулся к ней и обнял за плечи.

— Спой, Лизанька, мою любимую.

У Лизаньки голос напевный и упрашивать ее не надо. Она затянула:

Запад угас и лучи догорели

За дальней угрюмой скалой,

О чем так тревожно дубы прошумели

И шепчется ветер с листвой?

У Федора пьяные слезы падают на бороду.

— Эх, Лизка! А ведь жизнь-то уходит. А впереди...

Песня заканчивается с надрывом:

Наш день отошел и лучи догорели,

Прощай, уходи, позабудь...

* * *

...Весь уездный городок знал, что Катя Веселкова родила от архиерея Варсонофия. Ей в ту пору меньше восемнадцати лет было. Келейник владыки, монах Пимен, дружок Катиной вдовой мамы, пристроил девушку в мужской монастырь скотницей, коров доить. Через короткое время Пимен отвел Катю в покои архиерея в угоду похотливому старцу. Однако и мамаша не видела греха в том, что ее чадо переспит у владыки в опочивальне: ведь он представитель бога на земле и может отпустить любой грех.

Катя помнит розовый полумрак в келье епископа, его шелковую мантию и сладкую настоечку, коей он потчевал отроковицу. Утром проснулась рядом с бородатым, еще не очень старым человеком.

Принесла матери отрез сатина на платье.

— В подоле не принеси! — строго сказала мамаша порядка ради.

Через какое-то время дочка родила хилого мальчика, который жил недолго. Владыку перевели в другую епархию, а Катю упрятали в девичий монастырь.

Проходили в монастыре молодые годы, но ни посты, ни молитвы не остудили горячую кровь христовой невесты, и ухитрялась она встречаться в укромных местах с молодыми послушниками и нестарыми монахами соседнего мужского монастыря. Высокая, черноглазая, строгая с виду мать Елизавета наставлениями игуменьи Макриды, полюбившей ее за льстивый язык, постигла науку оправдания любых грехов священным писанием, ежели это выгодно, научилась влезать в доверие к простодушным людям.

Февральскую революцию монахини встретили без особого волнения. Им все равно — будет ли царь, или кто другой станет у власти, все равно за кого молиться, лишь бы все по-старому осталось в монастыре, лишь бы их не трогали и не рушилось бы тихое, сытное, безмятежное житье. Вот когда пришла Советская власть и объявила отделение церкви от государства, девы зашипели, словно осы в потревоженном гнезде. Игуменья Макрида — женщина властная и бесцеремонная, пошла в уездный исполком, где на первых порах засели эсеры.

В бывшем кабинете председателя земской управы за обширным, украшенным резьбой письменным столом под зеленым сукном, восседал невысокий, юркий, белесый человек. На нем кумачовая рубаха и черный городской пиджак нараспашку. Это председатель уездного Совдепа Николай Пойгин.

Игуменья вошла размашисто и властно.

— Простите, ради бога, не знаю как вас величать: то ли господин, то ли товарищ. Все теперь перепуталось. Бывало, захожу в эти апартаменты, меня встречает его высокоблагородие господин земский, к ручке прикладывается. А ныне как? Для вас я, Николай Захарович, не товарищ, и вы мне не ваше высокоблагородие. Давайте по-простому: я игуменья женского Успенского монастыря, по имени Макрида. А прибыла я к вам по важному делу.

Председатель Совдепа от неожиданности потерял на время свою важную осанку и чуть не подошел к игуменье под благословение, но вовремя спохватился и строго спросил:

— Какое, гражданка игуменья, у вас дело к Советской власти?

— Дело у меня как раз по нынешним временам. Мы хотим сотворить коммуну.

Председатель остолбенел. Передвигая на столе письменные принадлежности, после затянувшегося молчания проговорил:

— Вы что, шутить сюда пожаловали, издеваться над Советской властью? Я велю вас сейчас же арестовать!

Стукнул кулаком по столу и потянулся к блестящему никелем звонку.

Игуменья подчеркнуто-спокойно сказала:

— Не к лицу вам запугивать слабую женщину. Выслушали бы лучше, что я скажу, авось нашли бы общий язык. Советская власть отделила церковь от государства — нам это ведомо. Мы властям не прекословим. Сам Христос говорил, что всякая власть от бога. Но ведь и нам жить надо, пока господь не призовет в свои чертоги. Не хлебом единым, но и не без хлеба. В монастыре у нас одни женщины: старые немощные подвижницы и молодые девы, душу спасающие. На них вся опора. Работящие, смиренные, — пусть кормят старух. Вот я и задумала: переделать наш монастырь в коммуну. Я слыхала, что в уезде нет еще ни одной коммуны, вот наша и будет первая. И вам не зазорно иметь дело не с монастырем, а с коммуной, и нам хорошо. Наши девы будут сами обрабатывать землю для своего пропитания, налоги будем платить исправно, а вы не мешайте только нашим религиозным чувствам. Царя в молитвах поминать не будем.

Уговорила Макрида председателя, получила разрешение на «коммуну», и жизнь в обители потекла по старому размеренному руслу. Службы справляли, подаяния получали, на украшение храмов собирали зерном и деньгами. Посевы сократили, скота убавили и работой сестры себя не утруждали. Елизавета стала заместителем Макриды, которая в исполкомовских бумагах именовалась председателем коммуны. Хитростью Елизавета превосходила игуменью, грамотностью тоже: ведь окончила женскую прогимназию.

Ненастным осенним вечером Макрида в своей келье грела старые кости, повернувшись спиной к печке-голландке, где сухие березовые дрова переплавлялись на золото углей. Елизавета примостилась на низенькой скамеечке напротив игуменьи.

— Чего молчишь? По глазам вижу, что какую-то сплетню подцепила. Выкладывай уж!

— Нет у меня, матушка, никакой сплетни, а вот на сердце тоска и тревога. Чует мое сердце, что недолго нам председательствовать. Николушку-дурачка и его компанию турнули из Совдепа, их место заняли коммунисты-большевики. Доберутся они до нас как бот свят. Надо подумать о спасении своем и о наших сестрах. Ты ценности обительские куда схоронила?

— Никто их не найдет, Елизаветушка. Бог даст власть сменится, и все окажется на своем месте.

— А если, не дай бог, что с тобой случится?

— На все воля божья. Боюсь я тебя, уж больно ты хитра, обманешь старую. А то бы все тебе открыла.

Вода камень точит. Лизаветины льстивые речи переточили скрытность и осторожность игуменьи: открыла она тайну захоронения монастырских ценностей. Наутро Макрида предстала перед всевышним. Власть перешла к Елизавете.

Вскоре Елизавета забрала драгоценные камни, кресты золотые, монеты золотые царской чеканки и тайком покинула «коммунарок». Осиротевшие монашки растащили все сколько-нибудь ценное и разбрелись кто куда, словно мыши по норам попрятались, шепотком предсказывая скорое падение Советской власти, стращали стариков и женщин приходом антихриста.

Постепенно старые монашки поумирали, молодые вышли замуж, обзавелись детишками и занялись крестьянским трудом.

Елизавета же направилась к центру России. Переходя от села к селу, не скрывала своего монашеского звания, читала по покойникам, осторожно проповедовала слово божие. Никто ее не обижал, разве иногда мальчишки кричали вслед «галка-цыганка», да что с них спросишь?

 

И так добралась Елизавета до подмосковного села Завидова. Понравился ей дом Федора Козодерова с лавкой в одной половине и сам хозяин — молодой, бойкий, краснорожий. Попросилась на ночлег, стрельнув не без лукавства черными глазами. Приютил старицу Федор и жене своей приказал, чтобы обходилась с монашкой вежливо и почтительно. Елизавете нетрудно было обольстить простодушную Матрену кроткими речами, запугать вечными муками на том свете, усыпить ее недоверие медоточивыми речами, а самой приворожить Федора — мужика жадного и на деньги и на бабьи ласки. Так и жили втроем. Матрена пикнуть не смела. Федор был заворожен не только чарами многоопытной в любовных делах монашки, но и ее золотишком. Пошло оно на расширение коммерции Козодерова. Стал он скупать большими партиями скот и успешно торговать мясом на городском рынке. Червонцы укладывались в сундучке Федора под контролем старицы.

Начало сплошной коллективизации Козодеров встретил буйно: пьяный куражился и задирал сельских активистов, пока не был основательно избит своим бывшим батраком. И тут Лизка подсказала:

— Бежать надо, Федька! Ликвидируют как класс. К тому идет, по газетам судя. Я уже подобрала местечко, где укрыться. Деньги прихвати, а все добро оставь Матрене.

— Чтобы я бросил свое кровное добро, чтобы Матрене оставил? Все равно коммунисты заберут...

Разговор этот на свою беду подслушала Матрена. Ее давно уже мучила ревность, она с трудом сдерживалась, чтобы не выцарапать глаза бесстыднице в монашеском одеянии. А тут случай помог убедиться в заговоре против нее.

Распахнув двери в горницу, где в обнимку сидели Федор с Лизаветой, Матрена бросилась на странницу.

— Властям донесу, о чем задумал со своей... — кричала разъяренная женщина, — обо всем расскажу!

Федор носком сапога ударил жену в висок. Матрена стихла, а он в ярости продолжал наносить ей удары по голове.

— Будет, Федька, убьешь, — сказала Елизавета, когда Матрена уже не дышала.

Труп жены Федор бросил в подполье и засыпал землей.

А ночью запылала усадьба Козодерова. Сгорел дом и все надворные постройки, сгорела и скотина, которую не успели выпустить.

Теперь Федька Козодеров постарел и мало был похож на того ухаря-купца. После бегства из Завидова он жил у Елизаветы в Куйме и никому на глаза не показывался: ежели поймают, помилования ждать нечего, сам обрек себя на небытие. Днем в подполье, ночью в избе у Елизаветы. В самое глухое ночное время вылезал во двор и взахлеб вдыхал чистый воздух. Такое житье поначалу даже правилось: сыт, в тепле, в безделье и в безопасности. Только поначалу. Для здорового мужика безделье утомительно, да и надежды на скорое освобождение убывали по мере роста силы и могущества государства. Елизавета не только видела это своими глазами, странствуя по деревням и ближайшим городам, но и по газетам, которые внимательно читала.

Федор принялся за строительство надежного подземного убежища.

В боковой стенке подполья прорыли траншею длиною около метра и такого же диаметра. Потом началось строительство убежища. Днем Федор копал землю, ночью выносил ее на огород. За год работы неторопливой, а поэтому и не обременительной, была устроена подземная келья. Получилась небольшая, но вполне просторная для одного комната с маленькой печуркой, с вытяжной трубой для вентиляции. Печурка топилась только в сильные морозы, ее дымоход вделал в печную трубу. В одной стенке выкопал нишу для постели, в другой — для посуды и всякой мелочи вроде шкафчика. Лаз в подземелье закрывался ставнем, обмазанным землей.

Первый год нелегального бытия был для Федора годом усердного учения. Ежедневно монашка натаскивала его по священному писанию, разучивала с ним молитвы, знакомила с религиозными обрядами. Она учила его правилам поведения среди верующих: поза, мимика, дикция — все отрабатывалось до мелочей. И из Федьки Козодерова постепенно вырабатывался благообразный старец, добрый пастырь, мудрый проповедник.

Когда отец Федор был более или менее подготовлен для той аудитории, какую представляли «истинно православные», он стал в сопровождении сестры Елизаветы ночами выходить сначала в ближайшие, а потом и в дальние деревни для душеспасительных бесед с сектантами, для укрепления в них истинной веры и твердости.

С каждым годом все дальше от Куймы совершал он паломничество. С наступлением теплых дней, одетый под сезонника, направлялся на юг. Маршруты были давно освоены Елизаветой. Останавливался у своих, они и накормят, и с собой дадут. Где поездом, где на попутной машине, а где и пешком добирался до Кавказских гор. В небольшой малодоступной долине Бзыбского хребта есть маленькое поселение, все жители которого «истинно православные». Многие из них прибежали сюда в тревожные дни коллективизации, не дожидаясь раскулачивания и высылки на север. Они сумели на благодарной земле наладить доходные хозяйства. Благо никому до них дела не было: ни налогов, ни поставок. Сюда каждое лето стекалось до десятка старших наставников сектантов. Они помогали хозяевам обрабатывать землю и пасти в горах стада коз и овец. Собираясь на беседы, судили и рядили — что называется, делились опытом подпольного существования, договаривались о связях друг с другом.

Осенью Федор Козодеров возвращался к Елизавете загорелый, веселый. И снова наступал медовый месяц.

Вот уже два года отец Федор никуда не выходит, никуда не ездит: война.

 

Прощай, уходи, позабудь!

Куда, от чего уходить? Кого позабыть?

В хмельной голове невеселые мысли.

Позабыть! Да разве забудешь то времечко, когда деньги сыпались в сундук, словно листья в осеннюю пору в саду: успевай загребать. Разве можно забыть годы, прожитые в душном подземелье, в постоянном страхе? Ничего не позабуду, за все спрошу с коммунистов, только бы дождаться освободителей!

— Лизавета, представитель не сулит ничего нового?

— Не сулит. С тобой повидаться хочет. Надо обсудить, какую помощь мы ему окажем. Дело у него опа-асное, — протянула Елизавета.

— Лизка, а что ежели большевики немцев прогонят? Как тогда? Окончательная крышка нам?

— Тебе, Федька, петля.

— А тебе?

— А что мне? Как была, так и буду. Я ведь никого не убивала. Богу молиться не запрещено.

Такого стерпеть старец не может. Рука его проворно хватает Лизкины косы и давай полоскать. В пьяном бес волен.

— Перестань! — тоненько верещит старица, а сама вцепилась обеими руками в сивую бороду старца.

— Ты сбила меня с пути... Лучше бы мне... в ссылку топать. На севере тоже люди живут, а ты гноишь меня заживо в земле.

Голова Елизаветы мотается то влево, то вправо, то вверх, то вниз. С таким же проворством вслед за бородой во все стороны ходит и Федькина голова. Руки у обоих заняты — пинаются ногами.

— Закричу, — шепчет Лизка, а сама изловчилась и ударила ниже пояса. Федька скорчился на полу, завыл. И всё шепотом. Не дай бог кто услышит — вот тогда уж наверняка крышка.

Оба притихли и осовело смотрят друг на друга. Не то чтобы стыдно, а неблаголепно как-то получилось. И всегда так: думают поговорить душевно, как бывало в первые годы сожительства, а теперь как выпьют, так в ссору. Надоели друг дружке до крайности, а куда денешься?

Федор раздевается и лезет на кровать.

Лизавета открывает ставень в подпол и командует:

— Брысь на место!

— Бес попутал, — бормочет старец.