Глава восемнадцатая Война и революция
Того, кто побыл на воине,
Порой пронизывает холод —
То роковое все равно,
Которое подготовляет
Чреду событий мировых
Лишь тем одним, что не мешает…
«Возмездие»
Товарищи! Мы станем – братья!
А. Блок
Дело в том, что при вспышке национальных чувств, которою сопровождалась «планетарная война», такое чувство вдруг сильно заговорило и в А. А. Блоке. Именно – голос отцов. Как известно, только дед (и прадеды с отцовской стороны) Блока были лютеранами; мать отца его – русская. Следовательно, немецкой крови в нем не более четверти. Тем не менее, эта четверть вдруг сильно сказалась в поэте.
Он не то чтобы «стоял за немцев» или «не принимал войны», – нет, он был убежден в необходимости для России начатую войну честно закончить. Но он был против союзников. Он не любил ни французов, ни англичан, ни как людей, ни национальные идеи этих народов. Бельгия ему сравнительно была дороже; он путешествовал по ней и по Голландии, и много отрадного вынес оттуда; сильнейшее впечатление оставил на нем праотец нидерландской школы – Квентин Массейс. Но я помню, как в жар и в холод одновременно бросила меня одна фраза А. Блока в начале войны: «Ваши игрушечные Бельгия и Швеция…»
Вл. Пяст
Первое свидание после объявления войны было по телефону. Меня удивил его возбужденный голос, одна его фраза «Ведь война —
это прежде всего весело». Зная Блока, трудно было ожидать, что он отнесется к войне отрицательно. Страшило скорее, что он увлечется войной. Однако, этого с Блоком не случилось. Друга в нем, однако, и непримиримые не нашли. Ведь если наклеить на него ярлык (а все ярлыки от него отставали), то все же ни с каким другим, кроме «черносотенного», к нему подойти нельзя было. Это одно уже заставляло его «принимать войну».
Но от упоения войной спасала его «своя» любовь к России, даже не любовь, а какая-то жертвенная в нее влюбленность, беспредельная нежность, рыцарское обожание, ведь она для него была тогда Она, вечно облик меняющая «Прекрасная Дама».
3. Н. Гиппиус
В начале войны он ходил провожать эшелоны, с одним из которых, между прочим, уехал его отчим. В начале войны ему «казалось» минуту, что она очистит воздух – казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным.
В. Н. Княжнин
Александр Александрович усиленно хлопотал о том, чтобы освободить от призыва Княжнина, пристроив его на заводе. В конце концов это ему не удалось, помнится, он устроил это дело как-то иначе. Поговорив с неким вольноопределяющимся и узнав все условия службы, Саша пишет: «Из подробных его рассказов я увидел, что я туда не пойду. Таким образом, это отпадает, что предпринять, я не знаю; знаю одно, что переменить штатское состояние на военное едва ли в моих силах… Сегодня пойду к В. А. Зоргенфрею, который может что-то мне посоветовать. Писать (поэму), по-видимому, больше не удастся».
М. А. Бекетова
Мы в ночном притоне за кособоким столиком, на скатерти которого, по выражению Щедрина, «не то ели яичницу, не то сидело малое дитятко». И перед нами чайник с «запрещенной водкой». Улицы, по которым мы шли сюда, были все в мелком дожде. Продавцы газет на Невском кричали «о фронте», «о больших потерях германцев», «о подвигах казацкого атамана». И все это газетно, неверно, преувеличено ради тиража. На улицах холодно, сыро и мрачно. И мы – мрачны.
– Придется мне ехать на войну, – сказал Блок.
– А нельзя ли как-нибудь, – начал я, распытывая его взглядом.
– Об этой подлости и я подумывал, да решил, что не нужно. Ведь вот вы занимаетесь какими-то колесами военного образца, так почему же и мне не надо ехать что-нибудь делать на фронте. А, по-моему, писатель должен идти прямо в рядовые, не ради патриотизма, а ради самого себя.
И тут же – глоток водки из грязной чашки.
А рядом навзрыд плакал опьяненный деревенский парень. И Блок его утешал ласково и любовно, а потом, обернувшись ко мне, сказал:
– Вот видите, плачет, а придет домой и жену станет бить.
Мы расстались. Но как-то именно в эту встречу Блок сказал мне:
– А кончится эта страшная кутерьма и кончится чем-то хорошим…
П. Сухотин
Жизнь, неотступная, предъявила свои требования и к Блоку. Уже за несколько дней до призыва сверстников – ратников ополчения, родившихся в 1880 году, Александр Александрович начал волноваться и строить планы, ничего, впрочем, не предпринимая. Со мной он делился опасениями, и я, с жестокостью и требовательностью человека, поклоняющегося, в лице Блока, воплощенному величию, предлагал ему единственное, что казалось мне его достойным: идти в строй и отнюдь не «устраиваться». Возражения Александра Александровича были детски-беспомощны и необоснованы, как у других, принципиально… «Ведь можно заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла… ведь грязь, условия ужасные… Я мог бы устроиться в *** дивизии, где у меня родственник, но… не знаю, стоит ли». Так длилось несколько дней, и настал срок решиться.
«Мне легче было бы телом своим защитить вас от пуль, чем помогать вам устраиваться», – полушутя, полусерьезно говорил я Александру Александровичу.
– Видно, так нужно, – возражал он. – Я все-таки кровно связан с интеллигенцией, а интеллигенция всегда была «в нетях».
Уж если я не пошел в революцию, то на войну и подавно идти не стоит.
В. А. Зоргенфрей
Вчера я зачислен в табельщики 13-й инженерно-строительной дружины и скоро уеду. Пока только кратко сообщаю Вам об этом и благодарю Вас. Что дальше – не различаю: «жизнь на Офицерской» – только кажется простой, она сплетена хитро.
Письмо к В. А. Зоргенфрею 8/VII-1916 г.
Мама, пишу кратко пока, потому что сегодня очень устал от массы сделанных дел. Сегодня я, как ты знаешь, призван. Вместе с тем я уже сегодня зачислен в организацию Земских и Городских Союзов: звание мое – «табельщик 13-й строительной дружины», которая устраивает укрепления, обязанности – приблизительно – учет работ чернорабочих: форма – почти офицерская с кортиком, на днях надену ее. От призыва я тем самым освобожден; буду на офицерском положении и вблизи фронта, то и другое мне пока приятно. Устроил Зоргенфрей. Начальник дружины меня знает. Сам он – архитектор. Получу бесплатный проезд во втором классе, жалованье – около 50 рублей в месяц. Здесь – жара страшная, но я пока в деятельном настроении. Дела очень много, так что забываешь многое, что было бы при других условиях трудно.
Письмо к матери 7/VII-1916 г.
Когда летом 1916 г. начался призыв в войска ратников ополчения 2-го разряда более ранних годов, Александр Александрович был зачислен табельщиком в одну из инженерно-строительных дружин Союза Земств и Городов и, не дожидаясь самого момента призыва, отложенного до 25 августа, в июле еще уехал на фронт.
В. Н. Княжнин
Я озверел, пол дня с лошадью по лесам, полям и болотам разъезжаю, почти неумытый; потом выпиваем самовары чаю, ругаем начальство, дремлем или засыпаем, строчим в конторе, иногда на завалинке сидим и смотрим на свиней и гусей. Во всем этом много хорошего, но, когда это прекратится, все покажется сном.
Письмо к матери 4/??-1916 г.
Что такое война?
Болота, болота, болота; поросшие травой или занесенные снегом; на западе – унылый немецкий прожектор – шарит – из ночи в ночь; в солнечный день появляется немецкий фоккер; он упрямо летит одной и той же дорожкой; точно в самом небе можно протоптать и загадить дорожку; вокруг него разбегаются дымки; белые, серые, красноватые (это мы его обстреливаем, почти никогда не попадая; так же, как и немцы – нас); фоккер стесняется, колеблется, но старается держаться своей поганой дорожки; иной раз методически сбросит бомбу; значит, место, куда он целит, истыкано на карте десятками рук немецких штабных; бомба упадет иногда – на кладбище, иногда – на стадо скотов, иногда – на стадо людей; а чаще, конечно, в болото; это – тысячи народных рублей в болоте.
Люди глазеют на все это, изнывая от скуки, пропадая от безделья; сюда уже успели перетащить всю гнусность довоенных квартир: измены, картеж, пьянство, ссоры, сплетни.
Европа сошла с ума: цвет человечества, цвет интеллигенции сидит годами в болоте, сидит с убеждением (не символ ли это?) на узенькой тысячеверстной полоске, которая называется «фронт».
А. Блок. Россия и интеллигенция
Мама, жить здесь стало гораздо хуже, чем было летом, и гораздо более одиноко, потому что все окружающие ссорятся, а по вечерам слишком часто происходят ужины «старших чинов штаба» и бессмысленное сидение их (и мое в том числе) в гостиной. От этого все «низшие чины» начинают коситься на нас и образуются партии. Положительные стороны для меня: довольно много работы в последние дни, тревожные газеты, которые я теперь всегда читаю, сильный ветер.
Письмо к матери 2 7/XI 1916 г.
«Война – глупость, дрянь…» – заявлял он устно.
В. Н. Княжнин
В январе 1917 года морозным утром я, прикомандированный Земгором к генералу М., объезжавшему с ревизией места работ западного фронта Земского Союза, вылез из вагона маленькой станции в лесах и снегах и пошел к городку фанерных бараков, где было управление дружины. Мне было поручено взять сведения о каких-то башкирах, которые работали в дружинах.
Меня привели в светлый, жарко натопленный фанерный домик, где стучали дактилографисты, и побежали за заведующим. Через несколько минут вошел заведующий, худой, рослый, красивый человек с румяным от мороза лицом, с заиндевевшими ресницами. Все, что угодно, но я никак не мог ожидать, что этот заведующий – Александр Блок.
Он весело поздоровался и сейчас же открыл конторские книги. Когда сведения были отосланы генералу, мы с Блоком пошли гулять. Он рассказал мне о том, как здесь славно жить, как он из десятников дослужился до заведующего работами, сколько времени он проводит верхом; говорили о войне, о прекрасной зиме. Когда я спросил, пишет ли он что-нибудь сейчас, он ответил равнодушно: «Нет, ничего не делаю». В сумерки мы пошли ужинать в старый, мрачный помещичий дом, где квартировал Блок. В длинном коридоре мы встретили хозяйку, увядшую женщину; она посмотрела на Блока мрачным, глубоким взором и гордо кивнула, проходя.
Зажигая у себя лампу, Блок мне сказал:
– По-моему, в этом доме будет преступление…
А. Н. Толстой. Падший ангел
В военной форме, с узкими погонами «земсоюза», свежий, простой и изящный, как всегда, сидел Блок у меня за столом весною 1917 года; в Петербург он вернулся при первой возможности, откровенно сопричислив себя к дезертирам. О жизни в тылу позиций вспоминал урывками, неохотно; «война – глупость, дрянь…» формулировал он, в конце концов, свои впечатления. На вопрос, трудно ли ему приходилось, по должности табельщика, с рабочими дружины, отвечал, что с рабочими имел дело и раньше, когда перестраивал дом у себя в имении, и что ругаться он умеет. (Едва ли, конечно, нужно это понимать в буквальном смысле. Помню, по его словам, «ругался» он в 1920 году по телефону, когда, дав согласие на участие в вечере и подготовившись к выступлению, так и не дождался обещанного автомобиля: брань его состояла в попытке втолковать устроителям вечера, что такое обращение с художником «возмутительно».)
В. А. Зоргенфрей
Встретили пасху с Пришвиным.
На второй и третий день было у нас большое сборище, как всегда…
Прокофьев играл свое «Мимолетное», – так назвал он новые свои пьесы – музыку.
Приходил и Александр Александрович Блок – и это в последний раз был он в моей серебряной игрушечной комнате – в обезвелволпале (в обезьяньей великой и вольной палате)[97].
Блок, для меня необычно, в защитном френче, отяжелелый, рассказывал о войне – какая это бестолочь идиотская – война!
И за несколько месяцев – был он в каком-то земском отряде – навидался, знать, и наслышался вдосталь.
И была в нем такая устремленность ко всему и на все готового человека, и что бы, казалось, ни случилось, не удивишь, и не потужит, что вот еще и еще придет что-то…
А что-то шло – это чувствовалось – какой-то новый взвих.
А. Ремизов. Временник
Поздравляю тебя с праздником, который в первый раз будет без жандармов.
Письмо к матери ЗО/Ш-1917 г.
Одно из благодеяний революции заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты.
А. Блок
Ехать так, как я сейчас еду – в первый день Интернационала, в год близкого голода, через полтора месяца после падения самодержавия – да я бы на их месте выгнал всех нас и повесил.
Международный вагон первого класса, в купэ четверо (французский инженер, русский инженер, кто-то и я!) Я провалялся до 11-го часа. Солнце, снег временами.
С французом мы много говорили; беспощадная европейская логика: Ленин подкуплен, воевать четвертую зиму, французские социалисты сговариваются с нашими и довольны ими.
Одно преимущество: тоже понимает, что-то тонкое гибнет: придется издать более мягкие законы для тех, кто вернется с фронтов. Друзья, пробывшие два года на войне, говорят ему: Ма vie est brisee… Ага, одичали!
Война внутренне кончена. Когда же внешне?
18 апр. (1 мая) 1917 г.
Из записных книжек Блока
1917–1921 гг. вывели Блока, как поэта, из его творческого уединения, и тысячи людей пересмотрели и прослушали его с высоты эстрады. Впервые после революции выступил он в Тенишевском зале весною 1917 года, а затем неоднократно появлялся на эстраде перед публикой, вплоть до последнего своего в Петербурге выступления – в Малом театре. Готовясь к чтению, незадолго до выхода, начинал он проявлять признаки волнения, сосредоточивался, не вступал в разговоры и ходил по комнате; потом быстро выходил на эстраду, неизменно суровый и насторожившийся. Не я один поражен был, на вечере в Тенишевском зале, подбором стихов, исключительно зловещих, и тоном голоса, сумрачным до гневности. – «О России, о России!» – кричали ему из публики, после стихов из цикла «Пляски смерти». – «Это все – о России», – почти гневно отвечал он.
В. А. Зоргенфрей
В начале мая 1917 года Александр Блок был приглашен занять место одного из редакторов стенографических отчетов Чрезвычайной Следственной Комиссии, учрежденной Временным Правительством «для расследования противозаконных по должности действий бывших министров и прочих высших должностных лиц». По должности Ал. Блок получил право доступа в Петроградскую (Петропавловскую) крепость (удостоверение от 12 мая 1917 года за № 1174) и часто там присутствовал на допросах.
Дневник А. Блока (примечание)
Я пойду к Идельсону[98], который сегодня звонил мне и вторично предлагал занять место редактора сырого (стенографического) материала Чрезвычайной Следственной Комиссии, т. е. обрабатывать в литературной форме показания подсудимых. Так как за это платят большие деньги, работать можно, кажется, и дома (хотя работы много) я, м о ж е т б ы т ь, и пойду на компромисс, хотя времени (и главное должного состояния) для моего дела у меня, очевидно, не будет.
Письмо к матери 6/V-1917 г.
8 мая. Сегодня дважды был в Зимнем дворце и сделался редактором.
Письмо к матери 8/V-1917 г.
Блок стал подробно объяснять, по каким мотивам он взял на себя работу в Следственной Комиссии: он никак не мог убедить себя, что весь старый уклад – один сплошной мираж, и ему хотелось проверить это на непосредственном опыте. Но опыт этот привел его к результату еще более крайнему: что все это было не только миражем, но какою-то тенью от тени, каким-то голым и пустым местом.
– У этих людей ничего не было за душою. Они не только других обманывали, но и самих себя, и главное продолжали настойчиво себя обманывать и после того, как все уже раскрылось с полной очевидностью. Единственный человек, быть может, у которого душа не совсем была мертва, – это была Вырубова. Да и вообще среди них распутницы были гораздо человечнее. Но общая картина – страшная.
А. 3. Штейнберг. Памяти Александра Блока
Мама, в этом году Пасха проходит так безболезненно как никогда. Оказывается теперь только, что насилие самодержавия чувствовалось всюду, даже там, где нельзя было предполагать.
Письмо к матери 2/IV-1917 г.
Впервые Муравьев[99] взял меня, под предлогом секретарствования, в камеры. Пошли в гости сначала к Воейкову [100] (я сейчас буду работать над ним), это – ничтожное довольно существо, не похож на бывшего командира гусарского полка, но показания его крайне интересны; потом зашли к князю Андронникову[101], это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок (все они говорят одинаково: ох, этот Андронников, который ко всем приставал [102]. Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского.
Пришли к Вырубовой (я только что сделал ее допрос), эта блаженная потаскушка и дура сидела со своими костылями на кровати. Ей 32 года, она могла бы быть даже красивой, но есть что-то ужасное. Пришли к Макарову (мин. вн. дел) – умный человек. – Потом к Каффафову (дир. деп. полиции); этот несчастный восточный человек с бараньим профилем дрожит и плачет, что сойдет с ума; глупо и жалко. – Потом к Климовичу (дир. деп. полиции); очень умный, пронзительный жандармский молодой генерал, очень смелый, глубочайший скептик. Все это вместе производит сильное впечатление.
Письмо к матери 18/V-1917 г
Вчера во дворце после мрачных лиц «бывших людей», истерических сцен в камерах, приятно было слушать Чхеидзе, которого допрашивали в качестве свидетеля… Во время допроса вошел Керенский: в толстой военной куртке без погон, быстрой походкой, желто-бледный, но гораздо более крепкий, чем я думал. Главное – глаза, как будто не смотрящие, но зоркие и – ореол славы. Он посидел пять минут, поболтал, поздоровался, простился и ушел.
Письмо к матери 30/V-1917 г
3 июня 1917 г.
Утром приехала Люба, спит на моем диване. Очевидно, я сегодня мало буду делать. Письмо маме.
Да, я ничего не делал. Приезд Любы так всполошил меня, «выбил из колеи».
Вечером мы были с ней в каком-то идиотском «Луна-Парке», в оперетке, но она все-таки была довольна, я был этому рад.
Ночью – на улице – бледная от злой ревности ***. А от m-me *** лежит письмо. «Оне» правы все, потому что во мне есть притягательная сила, хотя, может быть, я догораю.

Н. Гончарова. Иллюстрация к стихотворению «Скифы».1920 г.
4 июня 1917 г.
Громовое ура на Неве. Разговор с Любой о «Новой жизни». Вихрь мыслей и чувств – до слез, до этой постоянной боли в спине.
Придумали еще мы, «простые люди», прощать или не прощать старому графу (Фредериксу) его ногти, то, что он «ни в чем не виноват». Это так просто не прощается. «Эй ты, граф, ходи только до сих пор». «Только четыре шага».
Все-таки я сделал сегодня свои 20 страниц Белецкого. В перерывах был с моей Любой, которая никуда не уходила. Вечером я отвез Любу на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо.
Ночью бледная Дельмас дала мне на улице три розы, взятые ею с концерта (черноморского флота), где она пела и продавала цветы…
10 июня 1917 г.
А спину с утра опять колет и ломит. Сладостная старость близка.
18 июня 1917 г.
В отчете комиссии следует обойтись без анекдотов; но использовать тот богатый литературный материал, который дают, именно стенограммы и письменные показания, можно. Такова моя мысль.
Дневник А. Блока
После революции, в неспокойные дни, Блок приезжал из Царского, где все еще было тихо, обалдевал от выстрелов, и волокся к нам пешком часов 5, заваливаясь под заборы, в снег, от выстрелов. Опять вижу его танцующую походку, изумленно-скошенные глаза, гомерические речи и вскрики: «Да, да, да, теперь русский флаг будет красный флаг. Правда, надо, чтобы был красный?» Блок в защитке шагает взволнованно по комнате. Помнится, как он ходит непривычно быстро по моему ковру и повторяет взволнованно: «Как же ему теперь русскому народу лучше послужить?» Лицо у него было непросветленное, мгновениями потерянное и недоуменное. Почему-то вдруг вспомнилось взволнованное лицо Блока, только более молодое и светлое, говорящего: «Как же его Митьку воспитывать?» Может быть, и тут для Блока приоткрылась дверь надежды?
3. Н. Гиппиус
19 июня 1917 г.
«Нервы» оправдались отчасти. Когда я вечером вышел на улицу, оказалось, что началось наступление, наши прорвали фронт и взяли 9000 пленных, а «Новое Время», рот которого до сих пор не зажат (страшное русское добродушие!), обливает в своей вечерке русские войска грязью своих похвал. Обливает Керенского помоями своего восхищения. Утица возбуждена немного. В первый раз за время революции появились какие-то верховые солдаты, с красными шнурками, осаживающие кучки людей крупом лошади.
Дневник А. Блока
Раз, летом, встречаемся на Петербургской стороне. Быстро расходимся. Слышу из уст его фразу: «Мир, мир, только бы мир! теперь готов я был бы на всякий мир, на самый похабный»…
Вл. Пяст
23 июня 1917 г.
В нашей редакционной комиссии революционный дух не присутствовал. Революция там не ночевала. С другой стороны, в городе откровенно поднимают голову юнкера-ударники, империалисты, буржуа, биржевики, «Вечернее Время». Неужели? Опять в ночь, в ужас, в отчаянье? У меня есть только взгляд, а голоса (души) нет.
Побеждая все чувства и мысли, я все-таки проработал до обеда, сделал больше половины Фредерикса[103] и кончил проверку Воейкова.
24 июня 1917 г.
Вдруг – несколько минут – почти сумасшествие (какая-то совесть, припадок, как было в конце 1913 года, но острее), почти невыносимо. Потом – обратное, и до ночи – меня нет. Все это – к «самонаблюдению» (господи, господи, когда наконец отпустит меня государство?)… К делу, к делу…
26 июня 1917 г.
Какие странные бывают иногда состояния. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума. Это – когда наплывают тучи дум, прорываться начинают сквозь них какие-то особые лучи, озаряя эти тучи особым откровением каким-то. И, вместе с тем, подавленное и усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести, окрыляет. Это описано немного литературно, но то, что я хотел бы описать, бывает после больших работ, беспокойных ночей, когда несколько ночей подряд терзают неперестающие сны.
В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? Иногда я думаю, что я труслив, но, кажется, нет, я не трус. Этот страх пошел давно из двух источников – отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл.
4 июля 1917 г.
Как я устал от государства, от его бедных перспектив, от этого отбывания воинской повинности в разных видах. Неужели долго или никогда уже не вернуться к искусству?
Дневник А. Блока
Благодаря сидению между двух стульев я лишен всякой политической активности. Что же делать? Надо полагать, что этой власти у меня никогда не будет.
Письмо к матери 8/VII-1917 г.
12 июля 1917 г.
Я по-прежнему «не могу выбрать». Для выбора нужно действие воли. Опоры для нее я могу искать только в небе, но небо – сейчас пустое для меня (вся моя жизнь под этим углом, и как это случилось). Т. е., утвердив себя, как художника, я поплатился тем, что узаконил, констатировал середину жизни – «пустую» (естественно), потому что слишком полную содержанием преходящим. Это – еще не «мастер» (Мастер).
13 июля 1917 г.
Я никогда не возьму в руки власть, я никогда не пойду в партию, никогда не сделаю выбора, мне нечем гордиться, я ничего не понимаю.
16 июля 1917 г.
Как всегда бывает, после нескольких месяцев пребывания напряженного в одной полосе, я притупился, перестал расчленять, события пестрят в глазах, противоречивы; т. е. это утрата некоторая пафоса, в данном случае революционного. Я уже не могу бунтовать против кадет и почитываю прежде непонятное в «Русской Свободе». Это временно, надеюсь. Я ведь люблю кадет по крови, я ниже их во многом (в морали, прежде всего, в культурности потом), но мне стыдно было бы быть с ними.
Дневник А. Блока
Мама, я сижу между двух стульев (как кажется, все русские…) От основной работы отстал, а к новой не подступаю. Деятельность моя сводится к тому, чтобы злиться на заседаниях и осиливать языком и нервами, в союзе со многими русскими и евреями, ничтожную кучку жидков, облепивших председателя и не брезгающих средствами для того, чтобы залучить к себе «новых» (пока Тарле)… Опять подумываю о «серьезном деле», каким неизменно представляется мне искусство и связанная с ним, принесенная ему в жертву, опустившаяся «личная жизнь», поросшая бурьяном.
Письмо к матери 28/VII-1917 г
1 августа.
Люба приехала утром.
2 августа.
Как Люба изменилась, но не могу еще определить, в чем.
3 августа.
Душно, гарь, в газетах что-то беспокойное. Я же не умею потешить Любу, она хочет быть со мной, но ей со мной трудно: трудно слушать мои разговоры. Я сам чувствую тяжесть и нудность колес, вращающихся в моем мозгу и на языке у меня. «Старый холостяк».
…Все полно Любой. И тяжесть и ответственность жизни суровой, и за ней – слабая возможность розовой улыбки, единственный путь в розовое, почти невероятный, невозможный.
В газетах на меня произвело впечатление известие о переезде синода в Москву и о возможности закрытия всех театров в Петербурге. Теперь уж (на четвертый год) всему этому веришь. Мы с Идельсоном переговариваемся о том, как потащимся назад в дружину. Тоска. Но все-таки я кончаю день не этим словом, а противоположным: Люба.
…Еще темнее мрак жизни вседневной, как после яркой…
«Трудно дышать тому, кто раз вздохнул воздухом свободы». А гарь такая, что, по-видимому, вокруг всего города горит торф, кусты, деревья. И никто не тушит. Потушит дождь и зима.
Люба.
29 августа 1917 г.
Безделье и гулянье по Невскому – настроение улиц, кронштадтцы.
Если бы исторические события не были так крупны, было бы очень заметно событие сегодняшнего дня, которое заставляет меня решительно видеть будущее во Временном Правительстве и мрачное прошлое – в генерале Корнилове и прочих. Событие это – закрытие газеты «Новое Время». Если бы не все, надо бы устроить праздник по этому поводу. Я бы выслал еще всех Сувориных, разобрал бы типографию, а здание в Эртелевом переулке опечатал и приставил к нему комиссара: это – второй департамент полиции, и я боюсь, что им удастся стибрить бумаги, имеющие большое значение.
Во всяком случае, уничтожено место, где несколько десятков лет развращалась русская молодежь и русская государственная мысль.
…Л. А. Дельмас прислала Любе письмо и муку по случаю моих завтрашних именин.
Да, «личная жизнь» превратилась уже в одно унижение, и это заметно, как только прерывается работа.
30 августа 1917 г.
Я измучен, как давно не был. Мне кажется, что я ничего не успею, комиссия висит на шее, успеть все почти невозможно.
19 сентября 1917 г.
Вчера – в Совете Р. и С. Депутатов произошел крупный раскол среди большевиков. Зиновьев, Троцкий и пр. считали, что выступление 20-го нужно, каковы бы ни были его результаты, и смотрели на эти результаты пессимистически. Один только Ленин верит, что захват власти демократией действительно ликвидирует войну и наладит все в стране.
Дневник А. Блока
Как-то в начале сентября почти все видные писатели согласились участвовать в журнале, издаваемом Савинковым. Я звоню Блоку и по телефону объясняю, в чем дело, и прошу прийти на первое собрание. Пауза, – потом: «Нет, я должно быть не приду». – «Отчего? Вы заняты?» – «Нет, у вас Савинков, я в газете не могу участвовать». – «Что вы говорите? Потому что Савинков, вы с ним не согласны, да в чем же дело?» Предположения в голове. А Блок говорит: «Вот война», – и его голос чуть-чуть более быстрый, немного рассеянный. – «Война не может длиться. Нужен мир». – «Как мир – сепаратный? Теперь, с немцами мир?» – «Ну, да. Я очень люблю Германию. Нужно с нею заключить мир». – «И вы не хотите идти с Савинковым, хотите заключить мир? Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?» – Вопрос мне показался абсурдным, а Блок, который никогда не врал, отвечает: «Да, если хотите – я скорее с большевиками, они требуют мира». – Трудно было выдержать: «А Россия? Россия? Вы с большевиками и забыли Россию, а Россия страдает». – «Ну, она не очень-то страдает…» У меня дух перехватило. От Блока много чего можно ждать. Говорю спокойно: – «Александр Александрович, я понимаю, что Боря может – он потерянное дитя… Но вы, я не могу поверить, что вы…» Молчание. Потом вдруг, точно другой голос, такой измененный: – «Да ведь и я, может быть, и я тоже потерянное дитя?» – Так и звучали эти слова: «Россия не очень страдает», «Скорее с большевиками», «А если и я потерянное дитя?» Сомнений не было, Блок с большевиками. О Блоке думалось как-то тоскливо.
Блок как-то написал мне в то время стихотворение, такое пошлое, как никогда. Было как-то, что каждому своя судьба. «Вам зеленоглазой наядой плескаться у Ирландских скал, а мне петь Интернационал…»[104]
3. Н. Гиппиус
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК