Глава тринадцатая Страшный мир (1906–1910)

В моей душе лежит сокровище,

И ключ поручен только мне!

Ты, право, пьяное чудовище!

Я знаю: истина в вине.

А. Блок

Весной 1906 года А. А. оканчивает университет, переселяясь с женой из прежнего материнского дома в свой дом.

А. Белый

Жизнь Блоков была у всех на виду. Они жили открыто и не только ничего не скрывали, но даже афишировали то, что принято замалчивать. Чудовищные сплетни были в то время в нравах литературного и художественного мира Петербурга. Невероятные легенды о жизни Блоков далеко превосходили действительность. Но они оба во всю свою жизнь умели игнорировать всяческие толки, и можно было только удивляться, в какой мере они оставались к ним равнодушны.

М. А. Бекетова

У себя дома он, вместо обычного черного сюртука, в котором его привыкли видеть всегда, носит изящную суконную блузу без пояса с белым кружевным воротником.

Он напоминает в этом виде английских художников школы прерафаэлитов.

О. Норвежский

И обличье у него было барское: чинный, истовый, немного надменный. Даже в последние годы – без воротника и в картузе – он казался переодетым патрицием. Произношение слов у него было тоже дворянское, – слишком изящное, книжное, причем слова, которые обрусели недавно, он произносил на иностранный манер: не мебель, но мэбль (meuble), не тротуар, но trottoir (последние две гласные сливал он в одну). Слово крокодил произносил он тоже как иностранное слово, строго сохраняя два о. Теперь уж так никто не говорит. Однажды я сказал ему, что в знаменитом стихотворении «Пора смириться, сэр» слово сэр написано неверно, что нельзя рифмовать это слово со словом ковёр. Он ответил после долгого молчания:

– Вы правы, но для меня это слово звучало тургеневским звуком, вот как бы мой дед произнес его – с французским оттенком – по старо-дворянски.

К. Чуковский

Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни на минуту не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю, по-настоящему ли, но наверно, я люблю Францика[73] и тетю. Относительно Любы я наверно знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранились и подразумевались, иначе – наружное будет мешать.

Кроме того, я теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые, и офицеры вообще, – то моя душа всех их выбрасывает из себя органически, без всяких либеральных настроений. Для меня

это внутренняя азбука, так что даже когда я любезен с ними, то потом тошнит, если у души оказывается на это свободное время. Это – мой хам, т. е. не во мне, а в них – для меня. Никого из них я ни за что «не приму»; тем самым, что они родственники, они стали для меня нулем, навсегда выброшены. Они не могут ничем заслужить человеческое достоинство в моих глазах не потому, что тут какие-нибудь теории, а по какому-то инстинкту проклятия. Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я.

Письмо к матери 1 /Х-1906

К. Сомов. Портрет Ал. Блока. 1907 г.

Чересчур снисходительным назвать его было нельзя. Помню еще в 1907 году совместное выступление поэтов летом в Териоках. В числе участвовавших был некто Р. Блок отозвал нас остальных в сторону и предупредил, чтобы мы были осторожны и не компрометировались якшанием с этим Р., которое тот несомненно будет нам навязывать.

– Он, – сказал Блок, – таскает из карманов носовые платки. Вы понимаете?

«Чужие жены» составляли главный предмет этого Р. Отношение Блока к этому вопросу было чисто британским.

Вл. Пяст

В числе немногих, посещал Блок в то время милого и гостеприимного, благодушного не без лукавства А. А. Кондратьева[74]. Вечера, на которые хозяин собирал гостей, не стесняясь различием школ и вкусов, проходили шумно и не без обильных излияний. А. А. не отстранялся от участия в общем весельи. Помню вечер, затянувшийся до утра, когда выпито было все, что нашлось в доме, вплоть до только что заготовленной впрок наливки. Среди гостей, расположившихся в вольных позах на диване и по коврам, благодушно и доброжелательно улыбающийся А. А., уже прочитавший множество стихов и слушающий не вполне членораздельные вдохновения присутствующих. Кто-то в порыве одушевления предложил, за невозможностью продолжать веселье у хозяина или где-либо в ресторане, посетить «приют любви». Мысль встретила решительное сочувствие: взоры некоторых обратились на А. А. Не желая, по-видимому, выделяться, он просто и скромно согласился принять участие, но выразил надежду, что предполагаемая поездка «ни к чему не обязывает» каждого участника в отдельности. Через несколько минут, впрочем, предложение было забыто.

В. А. Зоргенфрей[75]. А. А. Блок

Мне жить нестерпимо трудно. Особенно тосковал я перед новым годом и в праздничные дни. Такое холодное одиночество – шляешься по кабакам и пьешь. Правда, пью только редкими периодами, а все остальное время – холоден и трезв, злюсь и оскаливаюсь направо и налево – печатно и устно.

Чем холоднее и злее эта неудающаяся «личная жизнь» (но ведь она никому не удается теперь), тем глубже и шире мои идейные планы и намерения.

Письмо к матери 8/1-1908 г.

Какая-то огромная и пустая квартира, и в моей комнате от постоянных посторонних лиц – что-то официально холодное. Да и печки не особенно топятся.

Письмо к матери 8/1-1908 г.

Отчего же не напиться иногда, когда жизнь так сложилась: бывают минуты приближения трагического и страшного, ветер в душе еще свежий; а бывает – «легкая, такая легкая жизнь» (Сологуб).

Может быть, ты и не сможешь этого понять, – но неужели ты не можешь согласовать это со мной? Ведь путь мой прям, как все русские пути, и, если идти от одного кабака до другого зигзагами, то все же идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому шоссейному пути – куда? И куда? И потом —

Друзья! Не все-ль одно и то же

Забыться вольною мечтой

В нарядном зале, в модной ложе,

Или в кибитке кочевой?

Письмо к матери 28/IV-1908 г.

Он пережил личную трагедию, его душа была мрачна, он все более уединялся от людей, он говорил обычно мало. На его прекрасном лице легли следы бессонных ночей. Телефон в его квартире работал только четверть часа в сутки. Он без пощады жег себя на огне страстей и тоски.

А. Н. Толстой

Моя жизнь катится своим чередом, мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами. Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному.

Письмо к матери 28/TV-1908 г.

Ты права, мама: не пить, конечно, лучше. Но иногда находит такая тоска, что от нее пьешь.

Письмо к матери 20/1-1908 г.

Вот – пустынные помещения ресторана; и вот мы у стойки; пьет много он; в жесте его опрокидывать рюмочку обнаруживается «привычка», какой прежде не было; я смотрю на него, на мешки под глазами и вспоминаю о слухах (как много он пьет).

А. Белый

Пью много, живу скверно. Тоскливо, тревожно, не по-людски

Письмо к матери 25/1-1907 г.

– А Христа я никогда не знал.

Это было сказано совершенно неожиданно, без всякого подготовления; о Христе во всем предыдущем разговоре не было произнесено ни слова. И когда я, не удивившись совершенно такому переходу, признался со своей стороны, что тоже не ощущал Христа, – только разве один раз, и то поверхностно, в один благоуханный летний вечер, на поляне у всходов к «горе Пик», – Блок продолжал:

– Ну, и я, может быть, только раз. И тоже, кажется, очень поверхностно. Чуть-чуть… Ни Христа, ни Антихриста.

Вл. Пяст

Все опостылело, смертная тоска. К этому еще жара неперестающая, днем обливаюсь потом. Пью мало, с Чулковым вижусь реже. Написал несколько хороших стихотворений. Ужасное одиночество и безнадежность; вероятно, и эта полоса пройдет, как все.

Письмо к матери 18/VII-1908 г.

Получаю часто какие-то влюбленные письма от неизвестных лиц, и на улицах меня рассматривают.

Письмо к матери 5/III-1908 г.

Телеграмму я сейчас послал тебе. А я действительно всю ночь не спал, оттого и почерк такой. Я провел необычайную ночь с очень красивой женщиной.

Письмо к матери 18/IV-1908 г.

После многих перипетий очутился часа в четыре ночи в какой-то гостинице с этой женщиной, а домой вернулся в девятом. Так и не лягу. Весело.

Письмо к матери 18/IV-1908 г.

Напиваюсь ежевечерне, чувствую потребность уехать и прервать на некоторое время городской образ жизни.

Письмо к матери 4/VIII-1908 г.

Теперь – баста. Я больше не пьяная забулдыга, каковою был еще вчера и третьего дня! Сейчас умоюсь в ванне, а в 6-м часу ко мне придет обедать Женя. Я со второго раза почти научился ездить на велосипеде. Это – очень завлекательное занятие, быстро пожирает пространство эта легкая машина и очень развивает руки и ноги.

Письмо к матери 4/VIII-1908 г.

Я чувствую себя опять здоровым и бодрым. А тоска и усталость была, по выражению Сологуба, – «выше гор».

Письмо к матери 4/VIII-1908 г.

21-го днем был у Мережк., а вечером у Сологуба, а ночью – у Чулковых. Я развеселился и стал тискать Чулкова и Городецкого. Они страшно слабые оба, нельзя их тронуть пальцем. Городецкий очень мил.

Письмо к матери 23/???-1908 г.

В эту зиму Ал. Ал. увлекался французской борьбой, на которую ходил в соседний цирк. Все нравы и обычаи этого спорта он изучил. Вид борьбы не только занимал, но и бодрил его. По его словам, борьба поднимала его дух, побуждала его к творчеству.

М. А. Бекетова

Я очень не прочь не только от восстановления кровообращения (пойду сегодня уговариваться с массажистом), но и от гимнастических упражнений. Меня очень увлекает борьба и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже заняли определенное место в моей жизни: довольно неожиданно для меня (год назад я был от этого очень далек) – с этим связалось художественное творчество. Я способен читать с увлечением статьи о крестьянском вопросе и… пошлейшие романы Брешко-Брешковского, который… ближе к Данту, чем… Валерий Брюсов.

Письмо к матери [1910]

А вот полоса года – я помню Блока простого, человечного, с небывало-светлым лицом. Вообще не помню его улыбки; если и была, то скользящая, незаметная. А в этот момент помню именно улыбку, озабоченную и нежную. И голос точно другой – теплее. Это было, когда он ждал своего ребенка. После рождения ребенка Блок почти все последующие дни сидел у нас с этим светлым лицом. У нас в столовой Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. – О чем вы думаете? – Да вот – как его, Митьку, воспитывать? – А после его смерти объяснял прилежно, почему он не мог жить. Просто очень рассказывал, но лицо у него было растерянное, потемневшее сразу. Через долгое время пришли прощаться с женой, у обоих лица погасшие, серые. Все казалось ненужным. Погасла какая-то надежда, захлопнулась едва приоткрывшаяся дверь[76].

При всей значительности Блока, при его внутренней человеческой замечательности, при отнюдь нелегкой, но страдающей и тяжелой душе, я повторяю, он был безответственен. «Невзрослость» его – это нечто совсем другое, нежели естественная светлая юность. А это вечное хождение около жизни? А это безкрайное безвыходное одиночество? В ребенке Блок почувствовал возможность прикоснуться к жизни с тихой лаской. Не в отцовстве тут было дело: именно в новом чувстве ответственности, которое одно могло довершить его как человека. Сознавал ли это Блок? Конечно, нет: но весь просветлел от этой надежды. И, когда она погасла, погас и он. Вернулся в свою муку «ничегонепонимания»…

3. Н. Гиппиус

Ранней весною 1909 года встретился он мне на Невском проспекте с потемневшим взором, с неуловимою судорогою в чертах прекрасного, гордого лица и в коротком разговоре сообщил о рождении и смерти сына; чуть заметная пена появлялась и исчезала в уголках губ.

В. А. Зоргенфрей

В душный июльский день, в кондитерской Эйнема на Петровке, куда я зашел с Борисом Зайцевым, я увидел Блока… Зайцев познакомил нас и осторожно спросил:

– А у вас, я слышал, несчастье?

Помнится, Блок не ответил на его вопрос и перевел разговор на что-то другое и занялся покупкой конфект.

– Вы мне дайте каких-нибудь позанятнее, – сказал он продавщице.

– Пастила, шоколад Миньон, – сказал Блок, выбрал какую-то коробку, заторопился и, простившись с нами, ушел.

Выходя вслед за ним, я спросил у Зайцева, о каком несчастьи его говорил он.

– У Блока умер ребенок!

Я был как будто разочарован, – до того все мое представление о нем было наджизненно и нереально…

Павел Сухотин. Памяти А. Блока[77]

Никогда еще не переживал я такой темной полосы, как в последний месяц – убийственного опустошения. Теперь, кажется, полегчало, и мы уедем, надеюсь, скоро – в Италию. Оба мы разладились почти одинаково. И страшно опостылели люди. Пил я мрачно один, но не так уж много, чтобы допиться до крайнего свинства; скучно пил.

Письмо к Г. Чулкову. Апрель1909 г.

Наконец-то нет русских газет, и я не слышу и не читаю неприличных имен союза рус. народа и Милюкова, но во всех витринах читаю имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину – Европу, и Италию особенно.

Письмо к матери 7/V-1909 г.

Я здесь очень много воспринял, живу в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, море, каналы для меня – свои, как будто я здесь очень давно.

Письмо к матери 9/V-1909 г.

Едва ли Равенна изменилась с тех пор, как Вы были там. По-видимому, она давно и бесповоротно умерла и даже не пытается гальванизироваться автомобилями и трамваями, как Флоренция. Это очень украшает ее – откровенное отсутствие людей и деловой муравьиной атмосферы…

Совершенно понятно, почему Дант нашел пристанище в Равенне. Это город для отдыха и тихой смерти.

Письмо к В. Брюсову 2/Х-1909 г.

Флоренция – совсем столица после Равенны. Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают. Я пишу из хорошего отеля, где мы уже взяли ванны. М. б. потом переселимся подешевле, но вообще – довольно дешево все. Во Флоренции надо засесть подольше, недели на две.

Письмо к матери 13/V-1909 г.

Я теперь ничего и не могу воспринять, кроме искусства, неба и иногда моря. Люди мне отвратительны, вся жизнь – ужасна. Европ. жизнь так же мерзка, как и русская, вообще – вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищно грязная лужа.

Письмо к матери 19/VI-1909 г.

Мама, мы здесь живем уже пятый день, приехали прямо из Милана. Здесь необыкновенно хорошо, тихо и отдохновительно. Меня поразила красота и родственность Германии, ее понятные мне нравы и высокий лиризм, которым все проникнуто. Теперь совершенно ясно, что половина усталости и апатии происходила оттого, что в Италии нельзя жить. Это самая нелирическая страна – жизни нет, есть только искусство и древность. И потому, выйдя из церкви и музея, чувствуешь себя среди какого-то нелепого варварства. Итальянцы – не люди, а крикливые, неприятные зверушки.

Родина готики – только Германия, страна, наиболее близкая России, вечный упрек ей. О, если бы немцы взяли Россию под свою опеку! От этого только стало бы легче дышать, и не было бы больше позорной жизни. Здесь только есть настоящая религия жизни – готическая жизнь, умеющая освятить даже государственную службу. Здесь я не стыдился бы и не усумнился бы найти заработок и служить в любой конторе. Служить в Германии – значит стоять на посту.

Письмо к матери 25/VI-1909 г.

Мне хотелось бы очень тихо пожить и подумать – вне городов, кинематографов, ресторанов, итальянцев и немцев. Все это – одна сплошная помойная яма.

Письмо к матери 19/VI-1909 г.

Мама, и вчера и сегодня я получаю все время известия об отце. Он безнадежно болен и, вероятно, умрет через несколько недель. У него чахотка и сердечная болезнь с отеком ног, так что ему трудно дышать. Лежит он в больнице в Варшаве. Об этом написал мне Спекторский сегодня, а вчера Мар. Тимоф. Блок, у которой я был и которая сегодня уедет в Варшаву.

Письмо к матери 19/??-1909 г.

На выздоровление отца уже нет никакой надежды, и доктор считает свою помощь совершенно бесполезной.

Свой отъезд в Варшаву я как-то еще внутренно не решил и склонен его откладывать. М. б., ведь, это и вовсе неприятно ему? С другой стороны, если я приеду, он уж несомненно поймет, что умирает, а это по-видимому (по письму Спекторского) от него скрывают из-за «мнительности». Вяч. Иванов, который был у нас, советует непременно ехать, но я вдруг не совсем поверил ему в этом. Очень мож. быть, впрочем, что все это – напрасные сомнения. Однако, я сомневаюсь также и в том, писать тебе А. Л., или не писать.

Письмо к матери 23/XI-1909 г.

18 ноября 1909 года поэт получил первое известие об опасной болезни отца. Весть пришла из Варшавы от ученика Ал. Льв. Спекторского. Ал. Ал. тотчас отправился к жене своего отца, Марье Тимофеевне, жившей с дочкой Ангелиной в Петербурге. Ангелину видел он перед тем всего один раз, когда ей было десять лет. Теперь это была шестнадцатилетняя девушка, только что окончившая курс гимназии.

М. А. Бекетова

В Варшаве на похоронах Александра Львовича мой отец встретился с обоими его детьми. Александр Александрович сказал:

– Вот, знакомлюсь с сестрой.

Г. Блок

Он быстро ищет ворота

(Уже больница заперта),

Он за звонок берется смело

И входит… Лестница скрипит.

Усталый, грязный от дороги,

Он по ступенькам вверх бежит

Без жалости и без тревоги…

Свеча мелькает… Господин

Загородил ему дорогу

И, всматриваясь, молвит строго:

«Вы – сын профессора?» – «Да, сын»,

Тогда (уже с любезной миной):

«Прошу Вас. В пять он умер. Там…»

Отец в гробу был сух и прям.

Был нос прямой – а стал орлиный…

…………………………………

Да, сын любил тогда отца

Впервой – и, может быть, в последний,

Сквозь скуку панихид, обедней,

Сквозь пошлость жизни без конца…

«Возмездие»

Сегодня были похороны, торжественные как и панихиды. Из всего, что я здесь вижу и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличье отца – во многом совсем по-новому. Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры.

Письмо к матери 4/XII-1909 г.

* * *

Но главным интересом этой весны, помимо всего, являлись планы перестройки Шахматовского дома… Дом решено было ремонтировать и внутри, и снаружи: перестилали полы, чинился фундамент, ставились новые печи, дом красили снаружи, переклеивали внутри, крыша из красной стала зеленой, как была при первоначальной покупке Шахматова. Окна, двери, все было перекрашено заново.

М. А. Бекетова

Мы условились с Блоком, что я приеду летом в Шахматово. Невеселый это был приезд. Блок жил с матерью в большом доме, Любовь Дмитриевна была где-то далеко на гастролях. Незадолго перед тем Блок получил наследство от отца, профессора Блока, умершего в Варшаве, и перестроил большой Шахматовский дом. Появились новые комфортабельные комнаты, и здесь все было чисто, аккуратно, деловито. Блок сам любил работать топором: он был очень силен.

– Хорошо, что ты приехал, – встретила меня Александра Андреевна. – Саша страшно скучает. Сегодня мы говорили: хоть бы страховой агент приехал!

В заново отделанном доме нависала тоска. Чувствовался конец старой жизни, ничего от прежнего уюта, Блок предавался Онегинскому сплину, говорил, что Пушкина всю жизнь «рвало от скуки», что Пушкин ему особенно близок своей мрачной хандрой.

С. Соловьев

Александр Александрович был измучен и переутомлен заботами о хозяйстве и стройке, а кроме того нервная болезнь его матери настолько усилилась, что пришлось отправить ее в санаторий. Она вернулась оттуда в начале июля, как только можно было въехать в обновленный дом, но мало поправилась, а новизна впечатлений и обстановки еще хуже подействовали на ее нервы. Болезненное состояние матери сильно влияло на Блока и раздражало Люб. Дмитр. Были и другие причины, создавшие ряд столкновений между женой и матерью Ал. Ал. Все это вместе создавало крайне тяжелую и тревожную атмосферу.

М. А. Бекетова. Юмор Блока

Дорогой Георгий Иванович. Пьянствую один, приехав на Сестрорецкий вокзал на лихаче. Если бы Вы сейчас были тут – мы бы покатались. Но вас нет. И потому я имею потребность сообщить об этом Вам.

Письмо Г. И. Чулкову 27-ое ночь [1911] г.

Дело в том, что Петербург – глухая провинция, а глухая провинция – «страшный мир». Вчера я взял билет в Парголово и ехал на семичасовом поезде. Вдруг увидал афишу в Озерках: цыганский концерт. Почувствовав, что здесь судьба, и что ехать за Вами и тащить Вас на концерт уже поздно, – я остался в Озерках. И действительно: они пели бог знает что, совершенно разодрали сердце; а ночью в Петербурге под проливным дождем на платформе та цыганка, в которой собственно и было все дело, дала мне поцеловать руку – смуглую, с длинными пальцами – всю в броне из колючих колец. Потом я шатался по улице, приплелся мокрый в Аквариум, куда они поехали петь, посмотрел в глаза цыганке и поплелся домой. Вот и все – но сегодня все какое-то несколько другое и жутковатое. Ну, до свиданья.

Письмо к Вл. Пясту 3/VII-1911 г.

В субботу я поехал в Парголово, но не доехал, остался в Озерках на цыганском концерте, почувствовалось, что здесь – судьба. И, действительно, оказалось так. Цыганка, которая пела о множестве миров, потом говорила мне необыкновенные вещи, потом – под проливным дождем, в сумерках, ночью на платформе сверкнула длинными пальцами в броне из острых колец, а вчера обернулась кровавой зарей.

Письмо к матери 4/VII-1911 г.

Черный ворон в сумраке снежном,

Черный бархат на смуглых плечах.

Томный голос пением нежным

Мне поет о южных ночах.

В легком сердце – страсть и беспечность,

Словно с моря мне подан знак.

Над бездонным провалом в вечность,

Задыхаясь, летит рысак.

Снежный ветер, твое дыханье,

Опьяненные губы мои…

Валентина, звезда, мечтанье!

Как поют твои соловьи…

Страшный мир! Он для сердца тесен!

В нем – твоих поцелуев бред,

Темный морок цыганских песен,

Торопливый полет комет!

Февраль 1910

А. Платунова. Иллюстрациях стихотворению «Снежная дева».1919 г.

Евгении Федоровне Книпович Блок прямо говорил: «Цыганская венгерка мне так близка, будто я ее сам написал!»

Д. Благой. Ал. Блок и Аполлон Григорьев

Раз у Иванова невзначай сорвалось: «Блок же пьет – пьет отчаянно».

А. Белый

Припоминаю смутно – видел я его в угарный ночной час, в обстановке перворазрядного ресторана, в обществе приятеля-поэта, перед бутылкою шампанского; подносил ему розы и чувствовал на себе его нежную улыбку, его внимательный взор…

В. А. Зоргенфрей

Помню, например, долгий, внешне бессвязный, но внутренне-многозначительный разговор о любви, – об ее «изломах» и «муке» и «жертвенности» (выражения Блока), который возник у нас во время встречи в 1909 или в 1910 г.

А. Громов

Я не могу усвоить данных памяти, что этот период тянулся целых 8 лет – с 8-го по 16-й, когда я уехал на Кавказ, – настолько цельным и неизменным стоит передо мной Блок этих годов. Я помню его в разных позах и жестах, но кажется, что это прошел год, а не восемь. Где-то на Литейном, в каком-то доме пьянства, под утро, за коньяком, с Аничковым, в оцепенении, с остекляневшими глазами. Он и в пьянстве был прекрасен, мудр, молчалив, – весь в себе. На эстрадах каких-то огромных белых зал, восторженно встречавших его чтение, все тех же стихов, и посылавших ему в момент ухода с эстрады девушку с восторженными глазами, подававшую ему лилии и розы. У него, в его кабинетах, которые стали большими и мрачными, заставленными книгами, – но осталась прежняя тяга к окраинам, к реке (он умер на Пряжке). Мы оба стали уже литераторами, и беседы у нас были литературными, на текущие темы, причем каждой текущей теме Блок давал отпор. Он ненавидел всякие литературные комбинации, кружки, течения, моды, и от всего этого иронически отделывался уничтожающими фразами.

С. Городецкий

Через несколько дней после тихого, уединенного разговора с В. Пястом я получаю чрез Пяста (украдкою) небольшую записку, в которой А. А. приглашает меня на свидание в небольшом и глухом ресторанчике (где-то около Таврической улицы); я в условленные часы прихожу; ресторанчик убогий, но совершенно пустой, – располагал нас к уюту; я вижу, А. А. ждет меня: он – единственный посетитель – встает из-за столика: с очень приветственным жестом; одет он в просторный и скромный пиджак, пиджак был подобный тому же, в котором я видел его год назад. Он, осунувшийся, побледневший, но весь возбужденный какой-то (в Москве возбуждения этого не было в нем), ко мне обратился; что-то в облике его переменилось; остались вполне лишь «глаза» (усмиренные, ясные, добрые)…

Скоро мы перешли на его состоянье сознания; и я передал ему, что кругом говорили о том, как он мрачен и как удаляется он от людей.

– Это, Боря, и так, и не так… Тут ведь были другие причины. Я, видишь ли, болен был…

Стал мне рассказывать он, что в последнее время он вдруг занемог, и сперва все не мог осознать непонятного недомогания; даже подумал, что заразился одной неприятной болезнью; доктора подозревали сперва ту болезнь, ему сделали впрыскивание; лишь потом обнаружилось, что болезнь – совершенно иная (на почве нервов), и он успокоился.

– Видишь, это совсем ведь не то, что тебе обо мне говорили…

И он посмотрел на меня грустным взглядом; и улыбнулся, слегка отвернувшися, пустым столикам.

– Из вот этого моего рассказа ты можешь сейчас заключить, что за жизнь я веду.

И опять посмотрел на меня вопросительно, грустно; тряхнув головой, протянулся к стакану вина.

– Да, я – пью… И да, – я увлекаюсь: многими…

И опять поворот головы: и улыбка – в гардины.

Тут он начал рассказывать мне о характере своей жизни и о причинах, которые его толкают периодами к тому образу жизни, могущему показаться беспутным; он говорил о «цыганщине», как одной из душевных стихий; и под всеми его словами, во всем столь не свойственном для него возбуждении, проступала глубокая грусть человека, терявшего внешнее равновесие вовсе и что-то увидевшего в областях «мира-духа», но вовсе не там, где ожидал он увидеть (не на заре), а в потемках растоптанной и в тень спрятанной жизни; из всего, о чем он говорил, вырывался подавленный окрик: «Можно ли себя очищать и блюсти, когда вот кругом – погибают: когда – вот какое кругом»…

И еще усмехнулся: и мы – замолчали; тут грянула в совершенно пустом ресторане некстати машина; какой-то отчаянный марш; и лакей, косоплечий (одно плечо свисло, другое привздернулось), подошел и осведомился, не нужно ли нам чего; кто-то там, в уголке, жевал мясо; газ тусклый мертвенно освещал бледножелтые плиты пола и серокоричневое одеяние стен; там, за стойкой, сидел беспредметный толстяк, надувал свои щеки; и вдруг выпускал струю воздуха из толстых, коричневых губ; делать нечего было ему; он – скучал: слушал марш; и мы – слушали тоже: молчали.

Вместе вышли на улицу мы; была слякоть; средь грязи и струек, пятен фонарных и пробегающих пешеходов с приподнятыми воротниками (шла изморозь) распрощались сердечно мы; в рукопожатии его, твердом, почувствовал я, что сидение в сереньком ресторанчике по особенному нас сплотило; я думал: «Когда теперь встретимся?» Знал я, что мы с Асею[78] вырвемся из России надолго.

Запомнился перекресток, где мы распрощались; запомнилась черная, широкополая шляпа А. А. (он ею мне помахал), отойдя в мглу тумана, и вдруг повернувшись; запомнилась почему-то рука, облеченная в коричневую, лайковую перчатку; и добрая эта улыбка в недобром, февральском тумане; смотрел ему вслед: удалялась прямая спина его; вот нырнул под приподнятый зонтик прохожего; и – вместо Блока: из мглы сырой ночи бежал на меня проходимец: с бородкою, в картузе, в глянцевитых калошах; бежали прохожие, проститутки стояли; я думал: «Быть может, вот эта подойдет к нему»…

А. Белый

Как тяжело ходить среди людей

И притворяться непогибшим,

И об игре трагической страстей

Повествовать еще нежившим.

И, вглядываясь в свой ночной кошмар,

Строй находить в нестройном вихре чувства,

Чтобы по бледным заревам искусства

Узнали жизни гибельный пожар!

10 мая 1910

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК