В. Смехов ЭРДМАН НА ТАГАНКЕ

На премьеру спектакля «Послушайте!» в 1967 году я пригласил самых близких. Кроме родителей и сестры это были «Мишка» (Вильгельмина) и Наум Славуцкис. «Мишку» загнали на Лубянку и дальше в 1935 году, в Москве оба поселились в пятидесятых. Известно: те, кто выжил в лагерях, крепко удивили тех, кто на свободе, своей жизненной силой. Такие адовы муки — и так молоды их глаза, чувства, память! Рассказы о лагерях и о «мирной» жизни до посадок — ничего более мощного не впечатляло наши мозги.

— А что ты удивляешься! — весело открывала «Мишка» тайну консерванта. — У нас на севере было так холодно, и такая хорошая голодная диета, и такая физкультура на свежем воздухе, что, спасибо великому Сталину, ни о какой старости не может быть речи! Какими ушли в тридцатые годы, такими и вернулись.

— Вроде в холодильнике вас сберегали?

— Вроде в холодильнике.

Особенно горячо откликались наши чудо-«отсиденты» на любые отзвуки прежних времен. Поэтому в разговоре о друге Театра на Таганке Н. Эрдмане произошла памятная заминка.

— Постой, какой Эрдман? Сын того Эрдмана? Мейерхольдовского? Или внук?

— Нет, он сам, Николай Робертович.

— Минуточку! Это полная чепуха! — уверенно накинулись на меня прямо из тридцатых годов. — Во-первых, его расстреляли до войны, а во-вторых, ты сошел с ума! Какой Эрдман! Ему же сто лет! Он же был с Есениным, с Маяковским, с Луначарским…

— Все правильно! И вы его завтра увидите с Любимовым на премьере!

Все правильно. Его законсервировали тридцатилетним, и таковым он остался навсегда. До тридцати лет он успел занять высокое место на московском Олимпе двадцатых годов, и талантом поэта-драматурга восхищались его великие соседи по искусству — и Булгаков, и Зощенко, и Мандельштам, и Эйзенштейн, не говоря уже о корифеях тогдашних МХАТа, ГосТИМа, Вахтанговского театра… А нам, любимовцам шестидесятых, «достался» сухощавый, подтянутый аристократ, молчаливый и отечески опекающий шалую команду своего друга Юрия. Его участия в становлении Таганки можно и не заметить, ибо оно мало отразилось в наших небрежных стенограммах худсоветов, а также в архиве радиоцеха. Авторское чтение «Самоубийцы» не удосужились записать; спасибо, сохранили фонограмму читки «Пугачева» с интермедиями Николая Робертовича и частушками Владимира Высоцкого… Тогда же, после наших благодарных оваций, прямо на сцене, между авторами произошел исторический и шутливый диалог.

Эрдман. Володя, а как вы пишете ваши песни?

Высоцкий. Я? На магнитофон. (Смех в зале.) А вы, Н. Р.?

Эрдман. А я — на века!.. (Долго не смолкающий хохот актеров в зале, Высоцкого на сцене, да и самого автора репризы).

Смех Николая Робертовича — это движение плеч вверх-вниз и краткое искажение рисунка губ.

Речь Эрдмана — это особое заикание, приводящее слушателя в смущение и в восторг одновременно. Заиканию подвергались не какие-то определенные, мучительно дающиеся, а буквально все буквы, но! Они не прятались, не выскакивали болезненно, как бывает, они все до единой удлинялись в своем звучании с каким-то пневматическим придыханием. При этом лицо сохраняло мимический покой, и только глаза округлялись и подымали над собою брови.

«А йй-а-а — н-на век-хха!..»

Такое выражение имеют глаза детей в прекрасном возрасте «почемучек». Теперь мне кажется, что это заикание предохраняло его от многословия, избавляло от суетного быта, служило защитой его автономии — быть самим собой (и большим ребенком в том числе).

Влияние Эрдмана на самые трудные, колыбельные времена Таганки было значительным. Мало кто поверил в преображение личности актера Любимова, лучезарного героя экрана и баловня вахтанговских стен, трудно было за нечаянной удачей дипломной работы разглядеть нешуточную перспективу режиссера-новатора… Эрдман сразу поверил в «нового Любимова», вопреки данным многолетнего общения и вопреки собственному скепсису. Великолепному, мефистофельскому скепсису. Он ходил на «Доброго человека из Сезуана» неоднократно, звал знакомых, рекомендовал коллегам и — что говорить! — самим фактом своих посещений повышал цену дебютанту в глазах столичной элиты 1963 года. Юрий Петрович впоследствии много раз отвечал на вопрос, как ему удалось создать Таганку, совершенно одинаково: «Все зависит от компании. У кого какая компания — таковы и результаты. У меня была хорррошая компания…» И, перечисляя славные имена, неизменно открывал список Эрдманом и Вольпиным.

Первой премьерой после перевода «Доброго человека…» из студии на сцену театра стал «Герой нашего времени». Пьесу по роману Эрдман писал специально для Любимова, и уже самим прологом предвосхитил будущую «навязчивую» идею — тему множества таганских работ… Государь император расхаживает вдоль фрунта придворных, давая свою печально известную аттестацию роману Михаила Лермонтова: «Я прочитал „Героя“ и скажу… Поэт и власть. Свободное творчество и диктатура режима».

Спектакль принято считать неудачным, «первым блином». Наверное, для столь могучего прорыва и ряды наши были некрепки, да и сроки выпуска катастрофически малы. Поминая добром и пьесу, и атмосферу работы, и роли, и музыку, и танцы, мы в будущем так обшучивали «первый блин» перед зрителями наших вечеров: мол, здание Таганки древнее, мол, крыша текла и начальство предложило Любимову поставить к юбилею Лермонтова за пару месяцев «Героя» — мы, мол, вам за это ремонт сделаем; театр поспешил, и получилось так: какой ремонт, такой и спектакль — мол, крыша продолжает течь… Однако, сколько важных плюсов хранит наша первая премьера! Впервые сыграли классику, впервые в серьезных ролях появились Губенко и Кузнецова, Любшин и Эйбоженко, Соболев и Хмельницкий, Демидова и Щербаков, Смирнов и Джабраилов, Корнилова и Калягин… А Грушницкий — Золотухин и драгунский офицер — Высоцкий были просто большой удачей молодых актеров. Впервые соединились театральные фантазии Любимова — в свете, в ритмах, в музыке, в пластике; впервые проверилась страсть к поэтическому слову в драматическом повествовании. Впервые заработал «световой занавес». И конечно, каждому из нас и всему таганскому зачину повезло оказаться в точке скрещения трех дорог — Лермонтова, Эрдмана и Любимова…

Странный казус случился на премьере. Мы в темноте заготовились на сцене, поднялся, глухо рокоча, световой занавес… Сейчас он застынет, и начнется сцена «На водах»… Но он не застыл, а снова опустился, рокоча, до нуля, и снова поднялся, и опять опустился. Мертвая тишина: задумчивая — в зрительном зале, обморочная — на сцене. Так, с технической накладки, и открылся наш «Герой». Но историческая реприза впереди… Мы сразу рычание неуемного занавеса сочли за дурной знак (актеры очень суеверны). Правда, когда спектакль завершился овациями, многие позабыли про начало. Но день-то был — 15 октября 1964 года! И уж совсем отдельным фактом помнится приход за кулисы, кажется, Юрия Карякина с тревожной новостью: сегодня сняли Хрущева… Вот отчего рычал наш занавес, никак не давая двигать историю дальше.

Влияние Николая Робертовича чувствовалось и на худсоветах, и на банкетах, и на важных собраниях, куда Любимов считал необходимым его приглашать. Видимо, стратегия и тактика воспитания актера «нового типа» часто обсуждались вне стен Таганки главными лицами «хоррошей компании», поэтому в памяти держатся случаи обращения Юрия Петровича к Эрдману как к… устыжающей инстанции. А на банкете «Героя» Николай Робертович и словом кратким порадовал, и еще запомнился… танцующим. Вдруг подошел к одной из дам, красавице Раечке, и очень ладно провальсировал, и к месту ее привел, и ручку поцеловал. А затем уже танцевал с Инной, женой своей, балериной Музыкального театра Станиславского и Немировича-Данченко.

…Где-то через полгода круглосуточные труды наши по выпуску «Павших и живых» сложили вчерне спектакль о погибших поэтах в двух актах, часа на два с половиной. На самый первый прогон, противу обычных правил осторожности (вещь-то совсем сырая), Любимов позвал Эрдмана и Вольпина. Назавтра режиссер меняет рисунок представления, режет и кроит, при этом не тоскует, а бодр, энергичен, словно обрел благословение на победу. А ведь мог бы и потосковать: благодаря критике Эрдмана спектакль сократился до одного отделения, до полутора часов ходу. Но способ суждений и «осуждений» не наносил урона самолюбию, а вызывал прилив энергии творца. Характер у Любимова нелегкий (а кто из великих «грешил» сахарностью нрава?). Ох как часто друзья театра бывали отлучены — и вовсе несправедливо — за честное замечание, негативное мнение, искреннее неудовольствие. Но на Эрдмана и Вольпина никогда не мог обидеться Любимов, хотя именно здесь ему пришлось услышать больше всего критических текстов. Но надо теперь разъединить обоих друзей.

Михаил Давыдович Вольпин был чрезвычайно близок Эрдману — и до ссылки, и в годы мытарств, и совместными трудами в «спасительном» для них эстрадном ансамбле НКВД, и во все дальнейшие годы работ и досуга. Но я отчетливо помню такую разницу в их взаимных обращениях, которая никак не принижала значения Михаила Давыдовича, но при прочих равных условиях говорила о… разнице в возрасте. Явно было, что Эрдман старше. А когда не стало Николая Робертовича и я узнал, что они одного года рождения, Михаил Давыдович прокомментировал мое удивление: «Когда Николай написал „Мандат“ и прочие вещи, было ясно, что он очень одарен как поэт и драматург, но когда я услышал „Самоубийцу“, мне стало ясно, что это шедевр, что это гениально и что я такого никогда не смогу сочинить, да и никто, наверное, не сможет; вот тебе и правильно показалось, потому что я по совести чувствовал его старшим…» Еще через два года, когда успех театра стал устойчивым и новая премьера собрала участников в Доме актера, по просьбе Любимова поднялся с бокалом Эрдман (сам бы он никогда не решился) и произнес короткое слово: «У вас опять успех, и в прошлый раз был успех. И я хочу пожелать вам одного хорошего провала. А потом — опять пускай будут успехи. Вот это я хочу пожелать на сегодняшний день». Как-то так прозвучала эта не совсем простая мысль, что ее вдруг все поняли и среагировали очень мудро и благодарно. Вообще мне кажется, что Н. Р. так говорил с людьми, что его всегда правильно понимали. Даже когда в словах было больше спрятано, чем звучало, — все равно его интонация, его затягивание согласных, его глаза и музыка речи внушали точно и безошибочно самое сокровенное — всем, включая и не очень умного или просто суетного обывателя.

К несчастью, этим летом погиб Михаил Давыдович Вольпин, и я уже не смогу с ним поспорить. Вольпин всегда уверенно отрицал всякое подобие несчастности, жертвоподобия Николая Робертовича — и в ссылке, и после того. Да, у него больше пьесы не писались. То есть, не написалась ни одна. Да, его сильно задело время репрессий. Но он никогда не был слабым, страдающим, прибитым и т. д. Николай, говорил Вольпин, великолепно справлялся во все времена и на всех поселениях со своими привычками. И с коньячком, и с дамочками, и с картами, и с бегами.

Разумеется, это редкостное, интереснейшее свидетельство. Но объясняя другу Эрдмана наши (и мои, в частности) впечатления, мне кажется, я бы нашел понимание и в пункте моего несогласия. Вот что всегда казалось при близком общении и только теперь сформулировалось: что стиль поведения, и привычки, и какое-то, по мнению друзей, легкомыслие поэта вполне уживались с особой интонацией его глаз. Глаза Николая Робертовича сообщали то, что он, может быть, никому ни разу не сказал. А сказал его товарищ и по цеху, и по печали — Михаил Булгаков, словами своего Мастера:

«Меня сломали. Мне скучно, и я хочу в подвал».

Об этом молчали его плотно сжатые губы, об этом говорил взгляд, устремленный на собеседника, и дома в Москве, на улице Чайковского, и в Пахре, на даче номер 21. (Объясняя, как добраться к нему в писательский поселок, цифру дачи он обязательно называл термином игрока — «д-дом н-номер очк-хо!»).

Особенно явственно цитата из «Мастера и Маргариты» совпадала с выражением его глаз в последний год. Так что из сегодняшнего дня видится четко: этого человека ничто не удерживало на земле, ибо жизнь была лишь соединением мучений — и болезни, и памяти, и от запретности любезных плодов, и от сознания безысходности в будущем… Только то, что происходило с другими, интерес к чужим (близким) судьбам — удерживало, а к себе — нет…

…В 1966 году Любимов довольно буднично сообщает Высоцкому и мне: в такой-то вечер вас ждет к себе на ужин Николай Робертович, хочет послушать, что вы сочиняете… Это было более чем ответственно, это было праздником для нас. В тот вечер на улице Чайковского кроме Володи с гитарой и меня с тетрадками на квартире Эрдмана были и М. Д. Вольпин, и друг Таганки доктор Л. О. Бадалян, лечивший Марию Алексеевну, маму Инны. Любимов не смог прийти, хоть и жил в соседнем подъезде: захворал. Я читал рассказы, Эрдман и Вольпин их комментировали; взвешивая на весах своего опыта. Вернее сказать, сравнивали мои попытки с литературными традициями двадцатых годов. Высоцкий очень помогал моему чтению своей смешливой реактивностью. Эрдман и Вольпин так разговаривали, как будто в моих рассказах не было недостатков; то есть они, конечно, есть, но им интереснее говорить о хороших признаках. Говорили так, как будто я уже выходил десятками книжек. Но я-то знал, что не выходил, да и не выйду с моими «вольностями», поэтому в короткие миги их речей во мне счастливо мурлыкал котенок честолюбия. Один раз оба друга поспорили, и Эрдман защитил прочитанное мною от предложения сократить.

— Он с-сам вс-се зна-нает, к-хак л-лучше сдь-хелать: в-возьмь-ййот и удлин-нит — и увидишь, что ст-ало вс-се к-хак н-надо…

Примерно таким образом защитил. А из цикла «Матеморфозы» особенно одобрил рассказ «Извлечение корня». По тогдашнему счету, я решил, что одобренное — значит, наиболее запретное к печати. Но Николай Робертович сделал такой вывод:

— И, мн-не к-хажется, вас начн-ут печ-х-хатать с этого вот расск-хазика…

Кстати, через одиннадцать лет на 16-ю полосу «Литгазеты» приняли два рассказа из этого цикла, в том числе этот, «обещанный» Эрдманом…

Высоцкого слушали долго, с явным нарастанием удивления и радости. Песни первого периода — знаменитую стилизацию лагерного и дворового фольклора — принимали с особым удовольствием. Помню, Володя «бисировал» по просьбе хозяина дома: «Открою кодекс на любой странице — и не могу, читаю до конца…» Видимо, Николай Эрдман был первым из поэтов, кто принял Высоцкого безоговорочно — как равного себе.

За ужином состоялся совместный рассказ друзей о двадцатых годах, о Маяковском и Мейерхольде, о ссылке в Калинине и Вышнем Волочке, о Саратове и МХАТе, об отправке их оттуда: из небытия имени НКВД в царство эстрады, друзей, столичной службы по имени… «ансамбль НКВД». В стране чудес умирающего Эрдмана в разгар войны вернули к жизни его известные коллеги по военному ансамблю Д. Шостакович, С. Юткевич, 3. Дунаевский, М. Тарханов, А. Дикий, Ю. Любимов… И его, и Михаила Вольпина. Тогда же за ужином мы впервые услыхали пересказ эрдмановской репризы… Они заходят впервые в общежитие ансамбля, на них — только что выданные шинели, и изможденный, высохший Эрдман, увидав себя в огромном антикварном зеркале, сообщает другу:

— М-миша, к-хажется, за мн-ой опять пришли…

В следующем году на этой же квартире я читал первый вариант композиции по Маяковскому для спектакля «Послушайте!». Любимов сидел рядом. Вчера у него в кабинете было одобрено тремя-четырьмя актерами все, что я любовно соткал из ранних вещей поэта.

Эрдман, Вольпин и Александр Моисеевич Марьямов слушали недолго. Прервали меня. Может быть, это был единственный случай на моей памяти, когда Эрдман казался выведенным из равновесия. Он не только поддержал критику своих друзей, он очень разгорячился, испугавшись, видимо, за ложность, неправильность моего пути.

— Нельзя так соединять стихи со стихами, нельзя однородное по стилю слиговывать, ведь тем самым разрушаются границы поэм, ведь порядок частей: начало, движение, финал — какой за этим труд! Это авторская воля, а вы ее так гладко нарушили, что я и не заметил, где оборвалось «Облако», где пошло из «Флейты», а где другие стихи… и получилось, что чем «глаже, тем гаже»; надо по-другому, вот ведь хорошо стало там, где мы вас прервали, — что-то из диспутов, его прямая речь… здесь похоже на пьесу…

Суровость речи Эрдмана объяснялась редким волнением. И за театр, и за Маяковского, и вообще за поэзию, за авторские права. И опять повторю: оттого, что он умел быть ясным в мотивах своей запальчивости, обидное в его словах не обижало, не задевало самолюбия, оно разожгло охоту переделать, пробовать, искать. Если кто и обидел, то это Любимов, ибо он так яро поддержал старшего друга, будто бы вчера днем отсутствовал в своем кабинете, в час моего… гм, торжества. Но Любимова не интересовали эти вычисления, его интересовал театр, дело, успех. Вчера ему пригрезилась удача, сегодня новое детище обернулось поделкой, ошибкой, чепухой… Значит, сегодня я — гад, больше никто. А вчера… мало ли что вчера…

Через пару месяцев, пройдя сложный путь к новому варианту, родился сценарий к спектаклю «Послушайте!». И был вечер, вернее, ночь на Таганке в кабинете главного режиссера, когда я читал этот вариант. Справа от меня — Юрий Петрович с кипой чистых листов бумаги и тревогой ожидания на лице. Напротив — Эрдман, а вокруг, по периметру стен кабинета, — боевой штаб, друзья, худсовет, или, как нас всегда пугал их присутствием Любимов: «умнейшие люди страны». Вначале всех взбодрил философ Валентин Толстых. Он раскрыл объемный свой портфель, доверху набитый вяленой воблой — «только что из Астрахани, вкусноты необыкновенной! И пусть Николай Робертович, как старший маэстро, каждому, кто сотворит удачную мысль, вручает воблу как приз». Любители Маяковского сразу поняли, что это реализация метафоры поэта — «вобла воображения»… Много потом было сказано, много сделано, еще больше переделано для будущего спектакля — и самим постановщиком, и каждым из его друзей, но первый плод с «древа признания» незабываем. Я распаренно читаю композицию, через два часа ставлю точку и… томительная пауза нарушается рукой Эрдмана. На страницы моей рукописи летит первая вобла. Вздох присутствующих — и юмор жеста Н. Р. как бы пришпорил дальнейшее движение речей… А через год, в день генеральной репетиции, когда на обсуждении увиденного были и слезы, и радость, и благодарность первых, драгоценных зрителей, а среди них — и близких друзей Маяковского, где-то к концу митинга вышел к столу Любимова Николай Робертович и четко, кратко, необыкновенно грустно сообщил сотням заинтересованных лиц: «Этот спектакль — самый лучший венок к памятнику Маяковского».

…Потом были труды по спектаклю «Пугачев», это я уже поминал. Блестяще-остроумные интермедии Эрдмана с великим трудом отстоял Любимов. Чревоугодливое начальство норовило, как всегда, проглотить добро полностью. Половину сочинения Н. Р. удалось спасти, и вот стихи Есенина звучат рядом с текстами его друга Эрдмана в пьесе, которую так хотел, да так и не решился поставить их общий товарищ Мейерхольд. И звучали в этом сильнейшем представлении частушки Высоцкого, и много лет аплодировали зрители такому созвездию, такой «хоррошей компании»: Есенин — Эрдман — Любимов — Высоцкий (он же Хлопуша), и Губенко (он же Пугачев), и… и… вся прекрасная команда.

Годом позже я вошел в авторскую группу по соединению шекспировских хроник в одну пьесу. Аникст и Любимов трудились над «Ричардами», а Н. Р. со мной — над «Генрихами». Короче, я «отвечал» прежде всего за Фальстафа, за его, так сказать, уплотнение… ну, за то, в каком виде и в каком месте быть его сценам в новой пьесе. Это значит — месяца два (пока начальство не запретило композицию в утробе) я регулярно являлся к Эрдману с предложениями. Поднимался на лифте, звонил в дверь. Слышал шаги, потом рычание его огромного пса. Цепочка снимается со щеколды, и сразу вместе с открыванием двери — срочное указание хозяина: «Не подавайте мне рук-хи!» Ревнивая собака обладала реакцией телохранителей президентов… Не подавая руки, прохожу вправо, в кабинет писателя. Там возле бюро с его бумагами располагаюсь к беседе. Однажды имел неосторожность задержаться взглядом на исписанном листе, посреди которого лежала только-только оставленная авторучка. Внезапно в поле зрения явилась рука Николая Робертовича, она нервно перевернула, скрыла сочиняемое от невоспитанного любопытства. Я смешался, извинился, а Николай Робертович смягчил гнев на юмор: что-то сказал о писательском суеверии — мол, на какой строчке сочинение впервые застанут посторонние глаза, там и точка, дальше не напишется…

…Почти всякое посещение дома или дачи Эрдмана начиналось с расспросов хозяина о Любимове и театре. О кознях и препонах чиновников он судил с печалью и досадой, я бы сказал, личного врача Юрия Петровича: как эти благополучные и далекие от театра люди не поймут, что Таганку им уже не искоренить, а здоровье Любимова они погубят, но ведь им платят большое жалованье не за его нездоровье, в самом деле! Очень радовался, когда Любимов ему пересказал «идею» одного из карателей в министерстве:

— Слушайте, что мы его всё уговариваем, уговариваем… Сколько он получает?.. Да? Так мало? Так давайте, товарищи, накинем ему сто рублей, вот он и присмиреет…

Очень радовался Эрдман, передавая мне любимовский рассказ. И, кажется, больше всего тому, что каратели ищут контактов и, значит, не так агрессивны, не так опасны здоровью его подопечного…

…Запали в голову два рассуждения — о Булгакове и о Мандельштаме. Оба, конечно, полемически запальчивые — на фоне шума-бума в читательских кругах. И одного и другого классика Эрдман знал близко, но никакое личное пристрастие не могло повлиять на его художественную оценку.

— Видите, когда Булгаков имел точный план вещи, то это одно дело. А когда в «Мастере и Маргарите» есть и такое, и другое, и он сам не знал, где закончить, — это уже не совсем произведение. Если у вещи есть начало и конец — автор отвечает за все дело. Если Булгаков дописал одну линию, а потом еще пол-линии, а потом многоточие и опять нет конца — я это меньше понимаю. Получается, что ему все равно, и тогда мне тоже…

Я возражал от лица возбужденных миллионов, открывших для себя булгаковскую вселенную, и Эрдман сразу же уступил — наверное, из вежливости. Мы договорились на том, что как у Пушкина в «Онегине», так и у Булгакова в «Мастере» создание вырвалось из рук автора и само стало диктовать — и поступки героев, и ритмы, и размеры…

А мои вопросы о воспоминаниях Н. Я. Мандельштам и мои восторги той частью, где Эрдману уделено особое теплое внимание вдовы поэта, Николай Робертович остудил в задумчивом рассуждении:

— Видите, когда один живет, другого убили, а третий сам себя убил, а потом одного печатают сто раз, а других прячут — разве так можно узнать правду… ну, кто лучше, а кто не лучше? Если бы все они были в равенстве перед читателем — и Маяковский, и Пастернак, и Есенин, и все они, никто бы не сомневался. Я вот беру их всех по справедливости: вот они все живы-здоровы, и вот их всех одинаково издают, ну и что?

И тогда получается: кто сам за себя, кто первым выдумал свое, а кто идет после первых… Ну и вот мне кажется… конечно, это дело вкуса, — тут характерный жест плечами вверх — мол, это уж само собой разумеется, — очень ясно и понятно: Маяковский был один, такого не было, и Есенин был один, такого не было, а Мандельштам — очень хороший, очень большой талант и так далее, но он стоит за другими, у него были раньше — которые впервые, понимаете?..{251}

…Парадоксы Эрдмана — от очень яркого освещения поля его зрения, оно и удивляет своей яркостью, но вместе с тем — точностью, четкостью увиденного. Почему-то зашел разговор о хамстве в общественном транспорте (наверное, когда я ехал к нему на дачу, в автобусе что-то меня разозлило). Николай Робертович отозвался памятным образом:

— Говорят, пьяному море по колено — ничего не страшно, а от него всем страшно, потому что море по колено и вообще народная удаль… Конечно, удаль — когда старики и женщины… Я, знаете, всегда думаю: ведь еще ни один пьяный не ругал в трамвае ГПУ или ВКП (б) — у него удаль, конечно, и он ничего от водки не соображает, но в этом месте он в свое море не войдет никогда — знает, что утонет!

Поразительный почерк у Эрдмана: идеально прописанные буковки ложатся бисером под его рукой — все как нарисованные каллиграфом и каждая сама по себе! То есть нет соединений между буквами, есть разные расстояния между ними и между словами. Наверное, психологи, извлекающие данные о характере из почерка человека, сказали бы, что письмо Н. Р. выявляет наивысшую преданность языку, слову русскому, а также душевную сосредоточенность писателя. Этот почерк, так сказать, подчеркивает, какую цену назначал мастер сам себе за каждый звук, отданный бумаге. Так же можно рассматривать и его устную речь, где точно по народному присловью всегда было «словам тесно, а мыслям просторно». Отобранность, мудрая и ироническая игра ума, простота и сжатость текста — это тоже каллиграфия автора и это тоже признак уникального дарования.

Михаил Давыдович Вольпин обращал мое внимание, скажем, на такой пример из «Самоубийцы».

— Другому хорошему писателю хватило бы после смешного вопроса о ливерной колбасе просто сказать: «Целые дни я как лошадь работаю, а ты мне и т. д.». А у Коли обязательно и просто, и неожиданно: «Целые дни я как лошадь какая-нибудь или МУРАВЕЙ работаю…» И уже я не могу не засмеяться, я ему говорил про это место… Да у него этих мест — тысячи. И еще удивительно, что он часто рисковал, у него фразы доходили до черты, где вот-вот… еще шаг — и пошлость… а он ни разу не перешел черты, это великая точность, я и не знаю, как он так сумел… Помнишь: «А когда я с тобой на супружеском ложе голодаю всю ночь безо всяких свидетелей, тет-а-тет под одним одеялом, ты на мне колбасу начинаешь выгадывать»? А все ведь дело в том, что это написано как стихи, таким ритмом и в таком порядке; его пьесы и невозможно играть как бытовые — тогда получается плоско и даже пошло. Если когда-нибудь у кого-то выйдет «Самоубийца», то обязательно будет звучать не бытовая речь, а как будто стихами написанная. Правильно сравнивают с «Ревизором». Я думаю, что по концентрации стихотворной энергии, по многим статьям это даже выше, чем «Ревизор»…

…Однажды я приехал к Николаю Робертовичу с рассказом о вечере в ЦДРИ. Прекрасная Любовь Орлова и ее муж Григорий Александров. Воспоминания, кадры из «Веселых ребят», ответы на вопросы, цветы и любовь. Однако меня удивило, что Александров, говоря о киношедевре, не упомянул Эрдмана. Почему это, что за странная забывчивость, когда уже в титрах обновленного фильма восстановлены все фамилии авторов? И среди других пояснений Н. Р. прозвучало такое описание эпизода тридцатых годов…

— Да, когда фильм был готов и его показали Сталину, еще без титров, то Гриша поехал ко мне, где я сидел, — в Калинин. И он говорит: «Понимаешь, Коля, наш с тобой фильм становится любимой комедией вождя. И ты сам понимаешь, что будет гораздо лучше для тебя, если там не будет твоей фамилии. Понимаешь?» И я сказал, что понимаю…

…Стояла снежная зима, и за большим столом на огромной веранде сидел Николай Робертович, в своей клетчатой чешской курточке на молнии. Курточка мягкая, фланелевая, в клеточку серовато-черных тонов. В поселке на Пахре царил деревенский покой невоскресного дня. Гигантское окно веранды за ночь было значительно занесено снегом. Мы с хозяйкой дома и еще одним мужчиной, тоже гостем, разгребали снег. Понижался уровень ночного покрова, все больше открывалось стекло и за ним — Николай Робертович. Он глядел на нашу веселую работу, и глаза его были широко раскрыты, и он изредка кивал своим мыслям. А со двора казалось, что он рад освобождению от снега, рад видеть нас, так весело кидающих большими лопатами снег. И мы еще сказали друг другу, что он очень похож на одинокую птицу, когда так долго глядит в одну точку. И что поэтому надо будет вечером разжечь камин и хорошо развеселить Николая Робертовича. Но мне показалось, что я уже начал его веселить — тем, как удачно изображал строителя первой пятилетки. Я могучими жестами отшвыривал снег то влево, то вправо и с идиотской бодростью исполнял «Марш энтузиастов». В ритме бросков я успевал выкрикнуть, кому кидаю данный снежный пирог (за забором — дача Мироновой-Менакер). С дурацкой зычностью ору: «Мироновой!»4— и дальше пою про «нам нет преград ни в море, ни на суше…», потом кидаю и ору: «Ми-и-накеру!» — и опять пою про «пламя души своей мы пронесем…» — «Мироновой!» — «…через миры-ы…» — «Ми-и-накеру!» — «..и века-а-!»

Снег разбросан, греемся в гостиной. Звонок. Николай Робертович, как всегда, спасает гостя от собачьей ярости. Лай, визг, овчарки нейтрализованы, на участок вошла Мария Владимировна Миронова. После недолгого общения с Эрдманом она ушла к себе. И я спросил в легкой тревоге — не с обидой ли на мой дурацкий язык являлась гостья? Нет, просто поговорили и вспоминали прежние времена. Оказалось, М. В. Миронова — одна из добрых друзей счастливого, допосадочного Эрдмана. А я опять спутал времена. Я был совершенно уверен, что мама и папа Андрюши Миронова — из нашей, послевоенной жизни, тогда как Эрдман, вместе со Станиславским и Маяковским, принадлежит началу века… Казалось: до войны — это сто лет назад. А это было двадцать пять — двадцать шесть лет назад. А вот теперь кажется: Таганка началась буквально позавчера, ну совсем недавно! А это было двадцать пять — двадцать шесть лет назад.

И в тот вечер (а может быть, в другой) мы веселили Эрдмана. Он очень любил вахтанговцев — и сам театр, и его жителей, и мы с любовью называли имена Н. Гриценко и Ю. Яковлева, В. Этуша и М. Грекова… Но более всех, конечно, самого яркого из них — Рубена Симонова. Мне кажется, я очень похоже копировал «Рубена», потому что население дачи хорошо смеялось. Всем вахтанговцам тогда казалось, что они хорошо копируют своего Главного… А потом Инна пела песни, а Николай Робертович как-то совсем по-юношески стал агитировать меня восхищаться вслед за ним ее исполнением цыганских романсов…

А Марья Алексеевна, глядя на расчищенный участок, занимала нас докладом о том, что собирается вырастить в саду на следующее лето. При этом зятя звала Колей, а он ее — Марьей Алексеевной, хотя по возрасту она была его младше. «И вообще, — замечал Николай Робертович, — зачем нужно сажать? Совсем никогда и ничего не нужно сажать». — «Как же так, — безо всякого юмора отзывалась теща, — разве можно без посадок, когда такая территория?» — «Вот как раз для такой территории и хорошо бы без посадок». Мы смеялись, а Эрдман, чтобы теща не приняла этого на свой счет, примирительно указал на рисунок их скатерти — огромной и яркой, заграничного производства, где нелегко было за трапезой отличить свой прибор от нарисованного. Чего только не было на той шикарной скатерти! И Эрдман указал на нее, объясняя свою антисадовую пропаганду: зачем еще возиться, когда все фрукты-овощи уже на столе?..

…В последний год, в дни редких посещений Николая Робертовича на даче, я, помню, узнал, что они очень сблизились с Твардовским. Хоть и соседи по поселку, но никогда так не тянулись друг к другу. Вернее, Александр Трифонович — к Николаю Робертовичу. Не было случая, чтобы присутствие в доме у Эрдмана так или иначе не окрасилось в тона «старого, доброго» ритуала. И закусить — «чем Бог послал», и выпить — «пропустить рюмочку». Так у меня в памяти и заключился весь набор аристократа, до конца ему верного: рюмочка, дружество, стихи, труды, новости искусства, юмор, рюмочка, милые дамы, бега и карты, цыганские романсы, рюмочка и юмор…

И только поздней весной 1970 года, приехавши с малыми дочками на Пахру и заглянув на полчасика к Николаю Робертовичу, я впервые услышал грустную поправку к набору аристократа… Поспрошав о театре, передав приветы и сказавшись «уже более-менее здоровым», провожая нас, у порога, он внезапно попросил: «Если увидите Твардовского, скажите, что меня нет дома…» У них было одно на двоих роковое заболевание, но Эрдману уже оставались считанные месяцы, а Твардовскому выпало пережить его на один год…

…Самые краткие, самые тихие похороны состоялись в Доме кино. Самый узкий круг провожающих. Количество, обратно пропорциональное величине почившего поэта-драматурга. Читателям «Вечерней Москвы» стало известно, что умер какой-то киносценарист. Август 1970-го. Глубокая, сокрушенная речь Алексея Каплера и вслед за тем — его рыдания за портьерой, где находились другие ораторы. Формально-скорбные слова секретаря Союза кино, неверно ставящего ударение в отчестве Эрдмана. Большая и добрая речь Александра Штейна, говорившего об авторе великой пьесы «Самоубийца», за которой — огромная будущность на русской сцене. Великой пьесы, о которой понятия не имели читатели как вечерней, так и дневной Москвы. Замечательные друзья писателя, двое его соавторов, разделивших лагерное прошлое покойного, — Владимир Масс и Михаил Вольпин. Не смог из-за тяжелой болезни приехать Юрий Любимов, находившийся в Щелыкове. От Таганки были мы с Борисом Хмельницким, директор театра и Андрей Вознесенский с Зоей Богуславской. Я видел чету — Миронову и Менакера — и слышал звуки того счастливого снежного дня. Смотрел на постаревшего Твардовского и слышал голос Эрдмана: «Если увидите Твардовского, скажите, что меня нет…» Чудесный человек театра Александр Гладков подарил мне после панихиды теплые слова горестной рецензии — о моей надгробной речи. В тридцать лет от роду я получил нечаянную честь обратиться к Николаю Робертовичу в минуты прощания. От любимовских артистов я объяснился в любви к «самому тридцатилетнему» человеку, без которого, наверное, и не стала бы Таганка Таганкой. И с мрачной самоуверенностью я заявил, что прочитаю Николаю Робертовичу стихи, которые Александр Сергеевич Пушкин посвятил Эрдману из XIX века — прямо к нам:

«Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними.

??????????Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать, для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…

………………………………………

Вот счастье! вот права…»

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК