В. Этуш В ДУХЕ ШЕКСПИРА

Давно это было — мы были молоды.

В Театре Вахтангова репетировали «Два веронца» Шекспира. Юрий Любимов и Николай Трофимов играли героев, Юлия Борисова и Алла Парфаньяк — героинь, а Греков и я — слуг, Спида и Лаунса. Ставил спектакль молодой тогда (давно было!) Евгений Симонов. Стихотворные сцены репетировались достаточно гладко, как теперь говорят, нормально, а вот интермедии слуг, написанные традиционно прозой, не давались. Мы с партнером готовились к репетициям, тщательно вспоминая рекомендации учителей, старались привести себя в импровизационное самочувствие, благо такой опыт в нашем театре имел богатую традицию и восходил еще к репетициям масок в «Принцессе Турандот»; чутко прислушивались к замечаниям режиссера, советам коллег, но скука стояла зеленая, мы никого не могли рассмешить.

Да и согласитесь, как можно было сделать это фразой: «Даже шестерка лошадей, запряженная цугом, не вытянет у меня тайны, кого я люблю». Или много раз повторяющееся выражение «баранина в кружевах» — на разные лады: «баранина в кружевах», «в кружевах баранина».

Мы никого не могли рассмешить прежде всего потому, что самим было не до смеха. Мы не могли понять, в чем природа этого юмора.

Это непонимание классического материала, апробированной веками литературы, которая была отмечена мировым признанием… Энгельс, в частности, писал: «Лаунс со своей собакой Крабом живее всей немецкой литературы». Да вообще — Шекспир! Гений! Классик! Все понимают, а мы нет?! Вековой авторитет произведения сковывал, подавлял и никак не стимулировал к импровизации.

В нашем деле понять — значит почувствовать, но прежде, чем почувствовать, нужно все же понять!

За разъяснениями мы и обратились к Михаилу Михайловичу Морозову, крупнейшему шекспироведу, наследнику прославленного мецената, в детском возрасте увековеченному кистью Серова, — портрет Мики Морозова и сейчас украшает экспозицию Третьяковской галереи.

Он нам сообщил много интересного вообще, полезного для нашей работы и примирил с автором. Михаил Михайлович считал, что у Шекспира вечным являются стихи, а прозаический текст рождался импровизационно, постоянно менялся и в результате дошедший до нас и канонизированный вариант мог быть не самым лучшим. Он, например, считал, что фраза «Шестерка лошадей, запряженная цугом, не вытянет у меня тайны, кого я люблю» могла быть сказана исполнителем роли Лаунса в результате того, что на данном спектакле присутствовал некто, приехавший на шестерке, запряженной цугом, что казалось явлением неординарным. Зал это обсуждал — и в устах актера фраза звучала злободневно, высмеивала конкретный факт — и только потому смешно. Что касается «баранины в кружевах», в те времена, оказывается, так называли представительниц самой древней профессии, — поди знай! Сейчас для нас это неведомо и посему, опять же, не может быть смешно. Тем более что уже тогда назревал дефицит баранины! Не до смеха.

Мих. Мих. рекомендовал опустить непонятное и поощрил импровизацию. Мы последовали совету, выбросили все, что нам не было понятно, и стали репетировать по-новому… но скука по-прежнему цвета не меняла, оставалась зеленой.

Вот тогда родилась идея некоторого литературного оформления нашей импровизации и возникла кандидатура Эрдмана.

Николая Робертовича я знал только по его произведениям. «Мандат» я видел на сцене, о «Самоубийце» только слышал, а когда прочитал — был покорен этим произведением и сразу же мысленно сравнил автора с Гоголем, и, как потом выяснилось, не только мне приходила такая мысль.

Мейерхольд считал, что «основная линия русской драматургии — Гоголь, Сухово-Кабылин — найдет свое блестящее продолжение в творчестве Николая Эрдмана». Так же считал Станиславский и продолжали считать многие.

К глубокому сожалению, обстоятельствам было угодно иначе распорядиться судьбою как самого Эрдмана, так и его прорицателя.

В начале тридцатых годов, когда «Мандат» блестяще шел на сцене Театра Мейерхольда, а «Самоубийца» репетировался во МХАТе, когда автору, так блестяще стартовавшему, едва минуло тридцать — для драматурга возраст детский, — когда от него ждали многого, и для этого были основания — он был полон сил, энергии, успех вдохновлял его, — именно в это время он был арестован, сослан и вернуться к былым высотам творчества уже не смог. Он был сломлен. Писал сценарии, опереточные либретто, говорил, что пишет пьесу, но, как потом выяснилось, ее не писал. Условия не позволяли писать правду, а лгать он не мог. Обещал, сам, может быть, верил в то, что напишет, но не написал.

Все это выяснилось потом, а к моменту нашей встречи он был овеян своей прежней славой. Возвращение из ссылки предполагало и духовное освобождение, сулило новый творческий взлет, делало фигуру Эрдмана загадочной, перспективной в театральных кругах, мы с нетерпением ждали встречи.

Наступил день, когда Николай Робертович явился.

Элегантный, непроницаемый, он попросил показать ему, что у нас наработано. Внимательно, без выражения чего-либо на лице смотрел на наши потуги. Не сказал ни единого слова по существу увиденного, выразил согласие нам помочь и удалился, оставив впечатление человека замкнутого, едкого, чопорного, без улыбок, сантиментов и лишних слов. Через неделю он принес нам интермедии и сказал, что прочтет их сам. Мы расселись, притихшие, он начал читать. Абсолютно серьезно, без каких-либо признаков комедии, точно, не торопясь донося экспозицию, подводил к репризе. Поначалу было некоторое недоумение, не было смешно. Но Николай Робертович прекрасно знал законы смешного и, не смущаясь отсутствием реакций, продолжал чтение, постепенно раскрывая характеры и вовлекая в сферу действия. Вскоре начали появляться улыбки, отдельные смешки, и закончил он под гомерический хохот всех присутствующих. Интермедии были написаны замечательно и прочитаны блестяще.

Написанное им намного превосходило по объему шекспировский текст, во всяком случае дошедший до нас «канон», над которым мы трудились. Каждая интермедия представляла собой законченное драматическое произведение с экспозиционным началом, кульминацией и неожиданной развязкой. Произведение звучало современно, и достигалось это только разработкой темы, способной волновать или смешить без вульгаризмов — дешевых примет времени, вроде «милиционер», «троллейбус», «электричество» и т. п. Все было выдержано в стилистике шекспировской пьесы, безупречно с точки зрения литературы и вкуса, повторяю, современно и смешно.

Помимо блестящего владения словом, знания законов драматургии Николай Робертович обладал актерским даром, и это усиливало впечатление. Эрдман в жизни немного заикался. Но при чтении своих произведений умел использовать этот недостаток, заикаясь точно перед репризой, которую таким образом подавал. Он знал о своих актерских способностях, и был у него на это свой расчет. Как-то, когда мы уже были дружны, он говорил о своем заикании — недуге, который ему досаждал: «Ин-ногда утром я просыпаюсь и с-слова сказать н-не могу. — И после паузы: — Так н-ничего и не п-продашь!»

Эраст Павлович Гарин — первый исполнитель центральной роли в «Мандате» — полностью перенял у Эрдмана манеру говорить и пользовался этим всю жизнь.

Работа Николая Робертовича была принята с восторгом. Мы обрели реальную почву для творчества и с новой энергией принялись репетировать, получая удовольствие от точности драматургии, верно угаданного существа намечавшихся у нас характеров. Ничего не сказав после того, нашего первоначального, показа, Николай Робертович все, оказывается, заметил — достоинства наши и недостатки — и в драматургии все учел и выразил, привел в соответствие. Присутствуя на репетициях, он не был безучастен, видно было, что внутри шла работа — все проигрывалось, иногда подсказывал, очень лаконично, фразу или слово, раскрывавшие смысл куска, открывавшие новую грань характера. Он поражал нас своим тонким пониманием актерской профессии.

«Выйдя на зрителя», мы поняли, что наша радость носит не просто семейный, цеховой характер, а мы пользуемся широким пониманием и поддержкой публики. Мы сразу же ощутили этот контакт. Зритель бурно реагировал, нам приходилось пережидать реакции публики, которые занимали почти столько же времени, сколько произнесение самого текста. Успех был полный. Спектакль шел в театре двенадцать лет, а жизнь интермедий еще долго продолжалась на концертной эстраде.

Я прекрасно понимал, кому был обязан своим успехом. Самой большой наградой для меня было то, что Николай Робертович тоже был доволен. Он никак внешне это не выражал — не тот характер, — и по-прежнему оставался непроницаем, но я уже начинал угадывать, что происходит у него внутри. Он даже как-то обронил фразу, что его драматургия, как правило, выявляет актера, способствует успеху. В этом было как бы признание нашей обоюдной причастности к происходящему.

Общий успех всегда сближает, и я, продолжая относиться к Николаю Робертовичу с почтением и некоторой робостью, набрался смелости и попросил написать для меня концертный номер. Николай Робертович неожиданно согласился. Так продолжились наши деловые контакты. Очень хорошо помню свой первый визит к нему домой. Поразил лаконизм. В кабинете — полки для книг, полупустые вначале, которые постепенно заполнялись выходящими изданиями, диван, кресло и два стула. Никаких украшений, типа статуэток, ваз, бра и прочего. Стол, лампа с зеленым абажуром, простой письменный прибор на столе и большое количество разнообразных ручек в стакане — принадлежность профессии. Все.

Мы посидели в кабинете, поговорили для приличия ни о чем, и, когда я посчитал, что можно приступить к делу, нас неожиданно пригласили в столовую. Тот же стиль — стойка буфета, женский портрет на стене и стол. Все. Но на столе, покрытом крахмальной, хрустящей белой скатертью, с чинно торчащими салфетками, был роскошный завтрак — с черной икрой, горячим и коньяком. Кончился завтрак — кончился визит. Разговор по делу так и не состоялся. Николай Робертович проводил в переднюю, подал пальто, распрощался, просил звонить — как-то неопределенно.

Выждав некоторое время, я позвонил. Снова был приглашен лаконичным «заходите», вся процедура повторилась, но дело не продвинулось. На все мои попытки заговорить о будущем номере Николай Робертович благожелательно, понимающе кивал и переводил разговор на другую тему. Шло время, визиты продолжались и отличались один от другого — в соответствии с временем суток — завтраком, обедом или ужином. До творчества дело не дошло. Так и не состоялась встреча с новым произведением, он ничего не написал…

Но состоялось нечто большее, обогатившее меня в жизни, — состоялось дружество с замечательной личностью, незаурядным человеком, который постепенно раскрывался совершенно противоположно первому впечатлению. Ни чопорным, ни злым он не был, это была броня, защищавшая его от жизни. Он был мягким, интеллигентным и добрым человеком, наделенным незаурядным даром, он, в сути своей, был прост, любил жизнь, искусство и свою маму, которую регулярно навещал, а в известный период вынужденного отсутствия аккуратно писал ей и, в тех условиях, не теряя юмора, подписывался «твой Мамин-Сибиряк».

Николай Робертович трудно шел на контакты, не любил распахивать свою душу, но то, что он приоткрывал, было полно достоинства и света. Он был индивидуальностью, со своими представлениями и своими категориями оценок явлений жизни. Например, он любил говорить: «Искусство — скандал!» Я долго поддакивал, не понимая, почему скандал, — для меня, человека, выросшего в коммунальной квартире, слово «скандал» имело совсем другое значение, несовместимое с искусством. Позже я понял: «скандал» в устах Николая Робертовича означал громкий успех, эпатаж, который должно было производить всякое подлинное искусство в обществе.

Когда впервые пошел его «Мандат» и репетировался «Самоубийца», — это был замечательный, поистине скандальный успех — скандал.

В короткий период «оттепели», после XX съезда, Театр Вахтангова хотел вернуться к творчеству Н. Р. Эрдмана, он прочел у нас на худсовете «Самоубийцу», все хохотали, но не поставили — был бы скандал, но другой, с коммунальным уклоном и возможными оргвыводами.

Прошло много времени, прежде чем мне довелось увидеть, пусть и усеченный, вариант «Самоубийцы» в Театре сатиры. Спектакль все равно сопровождался скандалом и снятием на некоторое время, но, слава богу, с последующим восстановлением в правах. А сейчас выпускной курс Училища имени Б. В. Щукина, сформировавшийся в студию под руководством Е. Р. Симонова, играет пьесу без изъятий, и премьера сопровождалась настоящим скандалом, уже в эрдмановском смысле, — успехом.

Проверка временем — высший объективный судья произведений всякого художника. Искусство Эрдмана эту проверку выдержало.

Мы общались до конца его жизни. Он не любил и никогда не говорил о превратностях своей судьбы в прошлом и не сетовал на действительность, хотя и она на протяжении нашего знакомства не всегда ему улыбалась. К сожалению, быт с крахмальными скатертями несколько изменился, перешел в другие руки, менее бережно относящиеся к Николаю Робертовичу. Мы изредка продолжали встречаться, стол по-прежнему накрывали, но на кухне, а не в столовой, вместо белой крахмальной скатерти была цветная, не очень свежая, а потом и она сменилась клеенкой. Все внимание было направлено на строительство дачи, — так хотела новая спутница его жизни. Бывал я и на даче, это была несуразная постройка, глупая и претенциозная, покрытая серой штукатуркой, напоминавшая крематорий. Вычурная архитектура здания совершенно не сочеталась с прямыми и ясными линиями творчества Николая Робертовича и складом его души. Эта дисгармония всей его жизни — творческой и личной — закончилась в больнице, он умирал от рака.

Мы с женой навещали его, старались развлечь, насколько возможно, развеселить театральными новостями, всячески избегая медицинскую тему. Николай Робертович внешне проявлял интерес. В последний раз, когда мы прощались, он вдруг, как бы мысля вслух, обронил фразу: «…у какого русского п-писателя нет ч-чахотки…» То ли не знал, что у него, то ли не хотел знать.

Давно нет Эрдмана, ушла из жизни и его спутница, а это одинокое несуразное строение продолжает стоять в Красной Пахре как напоминание о дисгармонии личности и времени, которое породило и загубило гения.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК