Глава 45 Купите вашей дамочке цветочков
Глава 45
Купите вашей дамочке цветочков
Тех, кто видит одни узкие улицы да акры крыш, может удивить, что, согласно последней карте растительного покрова, полученной с помощью спутника «Ландсат», более трети лондонской территории — это «участки, поросшие полудикой травой, подстриженные лужайки, возделанная земля и лиственный лес». Так было всегда. Вацлав Холлар, один из первых авторов лондонских панорам, был поражен теснотой соседства между городской и сельской местностью. Его датированные 1644 годом «Вид Лондона с Милфордского причала», «Вид Ламбета с Уайтхоллского причала» и «Тотхилл-филдс» показывают город, окруженный рощами, лугами и волнистыми холмами. Его «речные виды» подразумевают присутствие незастроенной местности, начинающейся сразу за рамкой гравюры.
В первые годы XVIII века пастбища и луга начинались у Блумсбери-сквер и Куинс-сквер; строения Линкольнс-инн, Лестер-сквер и Ковент-гардена были окружены полями, а северные и восточные предместья, лежавшие за городской стеной, перемежались акрами лугов и пастбищ. Уигмор-роуд и Генриетта-стрит вели прямо в поля, Брик-лейн резко обрывалась, упершись в луг. Уорлдз-энд («Конец мира») близ Степни-грин было местом сугубо сельским, а Гайд-парк по существу составлял часть открытой местности, подходившей к городу с запада. Камден-таун славился «сельскими тропами, обсаженными кустарником дорогами и прелестными полями», которые манили любителей «тишины и свежего воздуха». Вордсворт вспоминал о пении дроздов в самом сердце города; Де Куинси в своих хождениях по Оксфорд-стрит обретал лунными ночами толику утешения, заглядывая в боковые улочки, «которые идут на север сквозь Марилебон к полям и лесам».
Начиная с раннего Средневековья дома призрения и таверны, школы и больницы имели подле себя сады и огороды. Первый городской хронист Уильям Фицстивен писал, что «виллы лондонских горожан окружены большими и красивыми садами». Стоу отмечает, что к большим домам на Стрэнде примыкают «сады, которые возделывают ради прибыли», что в городе и рядом с ним живет много торгующих садоводов и что выращивают они «довольно, чтобы обеспечить город плодами». В XVI–XVII столетиях пространство между Корнхиллом и Бишопсгейт-стрит занимали сады, а Майнориз, Гудменс-филдс, Спитлфилдс и большая часть восточного Смитфилда представляли собой луговую местность. Сады и поросшие травой участки можно было увидеть между Кау-кроссом и Грейз-инн-лейн, между Шу-лейн и Феттер-лейн. Мильтона, который родился и учился в самом центре города, неизменно привлекали и восхищали те лондонские дома, что имели при себе сады. Его собственные жилища на Олдерсгейт-стрит и Петти-Франс были прекрасными образцами такого рода, и утверждают, что на Петти-Франс поэт посадил тополь в своем саду, «примыкающем к Парку».
В самом Сити и доныне в немалом числе сохранились укромные дворики — уцелевшие клочки церковных дворов и погостов, покоящиеся среди полированных храмов современных финансов. Эти дворики Сити (подчас всего несколько квадратных ярдов, поросшие травой, кустарником или деревьями) — чисто лондонское явление. Возникшие в Средние века или в саксонский период, они, как и сам город, пережили много столетий строек и перестроек. Этих прибежищ тишины и непринужденности осталось семьдесят три. Их можно рассматривать как участки, откуда не спешит уходить былое, — например, у церквей Сент-Мэри-Олдермэри, Сент-Мэри-Аутуич и Сент-Питерз-апон-Корнхилл, — или же они молча наставляют нас развернутыми Библиями в руках у каменных монахов церкви Сент-Бартоломью в Смитфилде. На странице, которую они читают, собравшись вокруг изваяния лежащего Рахере, — пятьдесят первая глава пророка Исаии: «Так, Господь утешит Сион, утешит все развалины его, и сделает пустыни его, как рай, и степь его, как сад Господа».
Образ сада живет в воображении многих лондонцев. В числе первых живописных изображений лондонских садов — «Вид Чизика со стороны реки» Джейкоба Ниффа. Городской садик этот невелик размером и окружен строениями. Картина написана между 1675 и 1680 годами. По усыпанной гравием дорожке идет женщина; работает, склонясь над землей, садовник. Их легко представить себе и в XX веке. В середине его Альбер Камю писал: «Лондон помнится мне городом садов, где по утрам меня будили птицы». В XXI столетии на западе Лондона почти каждая семья либо имеет собственный сад или дворик, либо, на худой конец, делит его с соседями; в северных районах — таких, как Излингтон и Канонбери, — и в южных пригородах сады составляют неотъемлемую часть городского пейзажа. Сад, видимо, поддерживает в лондонце чувство сопричастности. В городе спешки и единообразия, шума и суматохи, в городе, где многие дома возведены по стандартным проектам, сад порой дает единственную возможность уйти от рутины. Он, кроме того, дарит отдых, созерцание, умиротворение.
«Отец английской ботаники» Уильям Тернер жил на улице Крачт-Фрайерз близ Тауэра и был в 1568 году похоронен в церкви Сент-Олаф на Харт-стрит, которую позднее посещал Сэмюэл Пипс. То, что первый ботаник в полном смысле этого слова был лондонцем, нисколько не удивительно: обширные поля и болотистые участки за городской стеной отличались плодородием почв. По обыкновению тогдашних ученых Тернер не называет мест, где он обнаружил «238 растений, описанных им впервые в Британии» (цитата взята из незаменимой «Естественной истории Сити» Р. С. Фиттера), однако известно, что одно из этих растений — клоповник полевой — было найдено в саду на Коулмен-стрит. Другой ботаник XVI века, Томас Пенни, двадцать лет прожил в приходе Сент-Эндрю-Андершафт и много образцов для своих гербариев нашел в районах, примыкающих к полям Мурфилдс. Ров около Тауэра славился влаголюбивыми растениями — такими, например, как манник плавающий и дикий сельдерей. Один натуралист с Холборна обнаружил дикий сельдерей «на холборнских полях поблизости от Грейз-инн», а весеннюю крупку — «на Чансери-лейн у кирпичной стены владений графа Саутгемптона».
Если западные предместья были хорошими «охотничьими угодьями» для натуралистов, то такие, казалось бы, неподходящие места, как Хокстон и Шордич, славились питомниками и рассадниками.
В конце XVII века уроженец Хокстона Томас Фэрчайлд культивировал «много новых диковинных растений» и написал трактат о том, как выращивать «вечнозеленые и плодовые деревья, цветущие кустарники, цветы, заморские растения и прочее, чтобы и вид был красивый, и наилучший рост в лондонских садах». Книгу свою он озаглавил «Городской садовод», и под этим названием ее знали и знают доныне. Еще один хокстонец — Джордж Риккетс, живший сразу за Бишопсгейтом — стал выращивать там такие деревья, как мирт, лайм и ливанский кедр. В этом на удивление плодоносном районе, расположенном среди грязи и камня северных пригородов, другие садоводы культивировали буддлейю, анемон и филлирею полосатую.
Лондонцы всегда были неравнодушны к цветам. Мания «домашнего цветоводства» 1880-х выразилась лишь в увеличении числа горшков и ящиков, которые видны почти на всех изображениях лондонских улиц из поколения в поколение. Но самое яркое свидетельство этой страсти горожан — уличная торговля цветами. На улицах продавались пахучие фиалки, ранней весной «выкрикивались» примулы. Для кокни, писал Бланшар Джерролд в книге «Лондон. Паломничество», «желтофиоль — откровение, десятинедельный левкой — новый сезон, гвоздика — сладостная аравийская греза». Все это в 1830-е годы стало частью общей оживленной лондонской торговли. До того времени единственными зримыми лондонскими цветами — точнее, единственными цветами, выставлявшимися напоказ, — были мирт, герань и гиацинт.
Но с развитием, в особенности у лондонцев среднего достатка, вкуса к цветочному украшательству цветы, разделяя судьбу всего остального в городе, сделались товаром, и в пригородах из более дальних их начали выращивать в промышленных количествах. Вся северо-западная часть рынка Ковент-гарден была отдана оптовым торговцам розами, геранью, гвоздиками и сиренью. Цветы очень быстро стали предметом коммерческой спекуляции. К примеру, фуксия, появившись в Лондоне в начале 1830-х годов, изрядно обогатила тех, кто ею торговал. Неизбежно интерес к цветам стал распространяться вниз, к горожанам более скромного достатка, покупавшим у уличного торговца смешанный букетик за пенс. На рынке выставлялись корзинки центифолий и гвоздик, у Королевской биржи и Судебных Иннов цветочницы продавали мускусные розы, на каждой улице можно было увидеть девушку с корзинкой фиалок.
«Разъездные садоводы» предлагали свой недолговечный товар. Платой за коммерцию в Лондоне сплошь и рядом становится смерть; город сделался кладбищем для живой природы. Миллионы и миллионы цветов привозились в Лондон, чтобы мигом увянуть. Возникновение больших пригородных кладбищ привело, в свой черед, к громадному росту спроса на цветы, которые возлагались на новенькие надгробия.
Деревья, как и прочее в Лондоне, могут приобретать символические черты. «Лондон, — заметил Форд Мэдокс Форд, — начинается там, где стволы деревьев становятся черными». Вот почему подлинно лондонским деревом стал платан: благодаря своей способности сбрасывать внешний, прокопченный слой коры он символизирует мощное обновление вопреки «разъедающей атмосфере» города. У церкви Сент-Данстан-ин-де-Ист рос платан примерно в сорок футов вышиной; но самые старые сейчас те, что были посажены на Беркли-сквер в 1789 году. Любопытно, что лондонский платан — гибрид, как и многие горожане; полученный скрещиванием восточного платана, завезенного в Лондон в 1562 году, и западного, он неизменно был основным деревом центрального Лондона. Он дал главный повод к тому, чтобы поэт назвал Лондон «городом деревьев», своими «величественными кронами» создающих «романтический сумрак».
Этот сумрак окутывал и лондонские парки — от Гайд-парка на западе до парка Виктории на востоке, от Баттерси до Сент-Джеймс-парка, от Блэкхита до Хемпстед-Хита. По-видимому, нет в мире другого города, где было бы столько зелени и открытых пространств. Для тех, кто влюблен в жесткость и ослепительный блеск Лондона, парки мало что значат. Но они притягивают других — бродяг, служащих офисов, детей — всех, кто ищет отдыха от жизни «на камнях».
Когда омнибусы, курсировавшие между Ноттинг-хилл-гейтом и Марбл-арч, проезжали мимо Гайд-парка, «сидевшие на империале жадно срывали с деревьев ветки, чтобы увезти их с собой в Сити»; их встречали «голоса поползня и тростниковой камышовки, кукушки и соловья». Эти цитаты взяты из книги Невилла Брейбрука «Лондонская зелень». В «Строках, написанных в Кенсингтон-гарденз» Мэтью Арнольда «птицы сладко поют на этих деревьях наперекор гулу окружающего города». Поэт контрастно сопоставляет тихое присутствие сосны, вяза, каштана с «резким шумом» Лондона. Парадокс в том, что эта умиротворенность — тоже часть Лондона, что Гайд-парк и Кенсингтон-гарденз принадлежат городу на таких же правах, как Боро-Хай-стрит и Брик-лейн. Город может двигаться и быстро, и медленно, его история включает в себя как историю шума, так и историю тишины.
В свое время в Кларкенуэлле и близ Пиккадилли, в Смитфилде и Саутуорке были сельские оазисы; в число тамошних видов деятельности входили молотьба и доение. Ныне о сельских чертах старого Лондона говорят лишь названия улиц. В книге Экуолла «Уличные названия лондонского Сити» читаем, что «Корнхилл» очевидным образом означает «холм, где выращивали пшеницу»; «Ситинг-лейн» интерпретируется как место, где «было много мякины… в этом переулке молотили и веяли пшеницу». На сельский лад настраивают Оут-лейн (Овсяный переулок) и Милк-стрит (Молочная улица). В переулке Кау-лейн не держали коров, как можно подумать, судя по названию; по нему их «гоняли на пастбище и обратно». Эддл-стрит, которая ответвляется от Вуд-стрит (Лесной) и находится совсем рядом с Милк-стрит, обязана своим названием староанглийским словам adela (вонючая моча) и eddel (жидкий навоз); словом — «Навозная улица». Хаггин-лейн (таковых было два — в Крипплгейте и Куин-хайте) в старинных источниках пишется Hoggenlane (Свиной переулок). Свои Свиные переулки были еще в восточном Смитфилде, Нортон-Фолгейте и Портсоукене. Имелись в Лондоне Цыплячий, Утиный, Гусиный и Медовый переулки. Название района Бланч-Эпплтон, составлявшего часть Олдгейта, происходит от староанглийского appeltun (яблоневый сад).
Природная жизнь Лондона заслуживает, таким образом, увековечения. Сохранились фотографии конских каштанов Уотфорда и кедров Хайгейта, вяхирей, гнездящихся у Английского банка, и заготовки сена в Гайд-парке. Среди лондонских камней живут бесчисленные насекомые и другие беспозвоночные, здесь вольготно чувствуют себя такие растения, как полевая горчица и непахучая ромашка, широколистный щавель и молочай солнцегляд. Грач и галка были постепенно вытеснены из города, но их место заняли вяхирь и городская ласточка. Для водоплавающих птиц специально выделены участки лондонских каналов и крупных водных резервуаров. Развитие в 1940-е годы системы полей орошения неожиданно воссоздало старинные условия, когда по берегам Темзы тянулись болота, и теперь ежегодно в Лондоне обосновываются многие тысячи перелетных птиц.
В районе Лондона насчитывается более двухсот видов и подвидов птиц, от сороки до зеленушки, но наибольшее распространение, судя по всему, получил голубь. Говорилось, что городские голуби — одичавшие потомки «беглых» птиц, которые улетали из голубятен в эпоху раннего Средневековья; уподобляясь предкам — сизым голубям, гнездившимся в морских утесах, — они находили удобное жилье в щелях и под карнизами зданий. «Они живут маленькими колониями, — писал один натуралист, — обычно на недосягаемой высоте» над лондонскими улицами, словно и вправду улицы — это море. И 1277 году некто упал с колокольни церкви Сент-Стивен-Уолбрук, пытаясь добраться до голубиного гнезда, а в 1385 году епископ Лондонский жаловался на «негодников», бросающих камни в голубей, которым дают пристанище городские церкви. Таким образом, уже тогда голуби были в Лондоне привычными персонажами, пусть с ними обращались и менее ласково, чем с их потомками в более близкие к нам времена. Толику доброты к этим существам начали проявлять, видимо, лишь в конце XIX века, когда им кидали не черствый хлеб, как теперь, а овес.
В конце XIX столетия в город, кроме того, стали переселяться лесные голуби (вяхири); они быстро урбанизировались, возрастая в числе и делаясь более ручными. «Мы часто видели их на крышах домов, — писал в 1893 году автор книги „Лондонские птицы“, — где они явно чувствуют себя не хуже, чем полудомашние голуби». Те, кто сегодня поглядывает вверх, могут приметить их воздушные маршруты — один от Линкольнс-инн-филдс через Кингсуэй и Трафальгар-сквер к Баттерси, другие к парку Виктории и Кенвуду. Воздух Лондона прошит этими небесными путями, и, следя за птичьими полетами, можно представить себе город в совершенно ином обличье: он окажется оплетен и объединен тысячами больших и малых линий энергии, каждая из которых имеет свою историю.
Воробьи, шустро порхающие в общественных местах, стали ныне неотъемлемой частью Лондона; кокни называет воробья sparrer, а друга — cock-sparrer[93], отдавая дань уважения птице милой и в то же время зоркой, чье оперение тускло, как лондонская пыль, — отважной маленькой птичке, снующей туда-сюда среди городского грохота. Из-за небольшого размера воробьи очень быстро теряют телесное тепло, и поэтому им как нельзя лучше подходит «тепловой остров», каким является Лондон. Они могут жить в любой мельчайшей трещине или выемке — за дренажными трубами, в вентиляционных шахтах, в статуях, в нишах зданий; в этом смысле они отлично приспособлены к лондонской топографии. Орнитолог, назвавший воробьев «необычайно привязанными к человеку» птицами, отметил, что они теперь «размножаются только в непосредственной близости от жилого строения». Эта общительность, основанная на взаимной любви между лондонцами и воробьями, имеет много проявлений. Как писал натуралист У. Г. Хадсон, всякий человек, оказавшийся на городской лужайке или в сквере, скоро замечает, что «к нему подлетело несколько воробьев… следят за каждым его движением, а если он сел на стул или скамейку, некоторые из них приблизятся и начнут прыгать перед ним так и сяк, вопросительно чирикая: „Есть что-нибудь для нас?“» Их, кроме того, уподобляли уличным мальчишкам, «вороватым, самоуверенным и драчливым», и этими качествами они тоже заслужили внимание и восхищение коренных лондонцев. Крепко привязанные к своей округе, они редко создают «воздушные маршруты» через город; истые лондонцы, они где родились, там и остаются.
Они, таким образом, ассоциируются со своим окружением и характеризуются им. «Воробьи Тауэра» славились как «пернатые разбойники», которые вели непрерывную войну с тамошними голубями и скворцами, хотя жили с ними бок о бок много веков. Осенью 1738 года у Майл-эндской заставы после удара молнии на земле лежали «кучи дохлых воробьев». В этой массовой смерти есть что-то и жалкое, и величественное, словно птицы в очередной раз явили дух самого города. Как пишет Николсон, автор книги «Наблюдение за птицами в Лондоне», эти крохотные существа воплощают «непобедимую плодовитость как таковую»: «Сколько бы их ни гибло, они не пытаются обороняться, но число их все равно не уменьшается, и в этом спасение вида». «Непрерывный и неописуемый» шум, который они производят, рассевшись где-нибудь кучкой, — это голос коллективного триумфа. Когда, «обезумевшие от радости», они порхают и суетятся среди ветвей, кажется, что сами деревья сделались живыми.
Чайки — теперь постоянные гости города, хотя впервые они появились здесь недавно — в 1891 году. Они прилетели в город суровой зимой ради тепла и вскоре привлекли к себе внимание лондонцев. Чтобы поглядеть, как они кружат над водой и пикируют, горожане толпами собирались на мостах и набережных. В 1892 году лондонские власти запретили в них стрелять, и тогда же возникло обыкновение подкармливать их: в 1890-е годы клерки и рабочие в обеденный перерыв ходили к мостам и кидали им всевозможную еду. Теодор Драйзер, идя воскресным днем 1912 года по мосту Блэкфрайарс, увидел цепочку людей, кормивших «тысячную стаю чаек» мелкой рыбешкой, которую они покупали по пенсу за коробку. Отношению горожан к ним свойственно соединение доброты и благоговейного почтения. Между тем подкармливания эти имели результатом постоянное возвращение чаек, которые в конце концов, уподобясь воронам былых столетий, приобрели репутацию главных санитаров Лондона. Так поведение горожан меняет птичьи привычки и среду обитания.
Иные птицы, как, например, зарянка и зяблик, в городе пугливей, чем в сельской местности. Другие — в частности, кряква, — напротив, чем дальше от Лондона, тем более робки. Количество воробьев резко сократилось, а черных дроздов, наоборот, стало больше. Лебеди и утки тоже сделались многочисленней. Некоторые виды птиц, однако, практически исчезли. Самый известный пример — лондонские грачи, чьи гнезда были уничтожены строительными работами и рубкой деревьев. Между тем они много веков жили в определенных местах Лондона, в числе которых кладбище при церкви Сент-Данстан-ин-де-Ист, общинный сад Церковного суда в Докторс-Коммонс, башни лондонского Тауэра и сады Грейз-инн. Грачовник в Иннер-Темпле, существовавший по меньшей мере с 1666 года, был упомянут в 1774 году Оливером Голдсмитом. Грачи гнездились на церквах Боу-черч и Сент-Олаф. Эти почтенные лондонские птицы предпочитали окрестности старинных церквей и зданий, словно были их хранителями. Но, как пелось в одной песенке XIX века, «старым грачам теперь негде гнездиться». В свое время в Кенсингтон-гарденз была грачиная роща. Эти семьсот деревьев составляли кусок живой природы — предмет восторга и изумления для тех, кто гулял там под бесконечные грачиные крики, заглушавшие городской шум. Но в 1880 году рощу срубили. И грачи исчезли навсегда.
Но город не остался без птиц. Многие — канарейки и волнистые попугаи, жаворонки и дрозды — живут в клетках и пением в неволе напоминают самих горожан. В романе Диккенса «Холодный дом», рисующем символическую картину Лондона, птички, живущие в клетках у мисс Флайт, — центральный образ городской несвободы.
Заключенных Ньюгейтской тюрьмы не зря называли «ньюгейтскими соловьями» и «ньюгейтскими пташками». Оруэлл в книге «Фунт лиха в Париже и Лондоне» (1933) замечает, что обитатели ночлежек и дешевых доходных домов нередко держат таких птиц — «крохотных, поблекших, всю жизнь проживших в подземелье». Он вспоминает, в частности, «старого ирландца, который… подсвистывал слепому снегирю в крохотной клетке». Невольно возникает мысль о странном родстве между лондонскими несчастливцами и пернатыми узниками. На каменной стене одной из камер в башне Бичем-тауэр лондонского Тауэра гвоздем была нацарапана «Эпитафия щегла»:
Где Рэли сетовал на злую долю,
Я сладко пел про солнышко, про волю…
Но ты добрее, смерть, чем все суды, —
Меня ты выкупила из беды.
Ниже идут слова: «Похоронен 23 июня 1794 года в лондонском Тауэре товарищем по заточению». Птичек, которые жили в клетках у мисс Флайт, звали «Надежда, Радость, Юность, Покой, Отдых, Жизнь, Прах, Пепел, Ущерб, Нужда, Беда, Отчаяние, Безумие, Смерть, Хитрость, Глупость, Слова, Парики, Тряпье, Овчина, Грабеж».
Комнатные птицы были, разумеется, предметом торговли; этому товару были всецело отведены уличные рынки в Сент-Джайлсе и Спитлфилдс. Наибольшим спросом пользовались щеглы, которые отлавливались в больших количествах и стоили от шести пенсов до шиллинга; причинами их привлекательности были долголетие (пятнадцать лет и больше) и скрещиваемость с другими породами. Популярны были также зяблики и зеленушки, хотя последнюю птицу один уличный торговец назвал в разговоре с Генри Мейхью «певичкой так себе». Только что пойманные жаворонки продавались за шесть-восемь пенсов. Мейхью обратил внимание на то, что «плененный жаворонок раз за разом вскидывает голову, словно желая взмыть в вышину»; лететь его, однако, не пускала тесная и грязная клетка в трущобах XIX века. К середине этого столетия одной из любимых лондонскими торговцами птиц стал также соловей, но, как пишет тот же Мейхью, он «проявляет великое беспокойство, кидается на прутья клетки или вольера, а иной раз спустя несколько дней умирает».
Где птицы — там и кошки. По крайней мере с XIII века они живут в Лондоне повсеместно, и Кейтон-стрит была названа так в их честь. Ныне это Грешем-стрит, но в XIII веке ее называли Каттестрат и Каттестрит, в XVI — Кэтлин-стрит и Каттетен. Считалось, что кошки приносят счастье, о чем свидетельствует легенда ХIV века про Ричарда Уиттингтона и его кошку; есть, по крайней мере, все основания думать, что в них видели приятные и в иных отношениях полезные существа. Но с лондонскими кошками были связаны и диковинные суеверия. Есть данные о ритуальных кошачьих жертвоприношениях: несчастных животных замуровывали в нишах, где их трупы нередко сохранялись в мумифицированном виде. Пример тому был обнаружен осенью 1946 года в церкви Сент-Майкл-Патерностер-Ройял за карнизом колокольни. Церковь была возведена Реном в 1694 году на месте той, где в 1423 году похоронили Ричарда Уиттингтона, — выходит, строители сочли преемственность лондонского мифа достойной жертвоприношения.
Замурованное животное, несомненно, принадлежало к огромной армии бродячих котов. Ночью столица была в их распоряжении — одни восседали на старых оградах, другие бродили по трущобным переулкам. Эти хранители Лондона обходили те же улицы и территории, по которым встарь бесшумно крались их далекие предки. В городе были и другие «кошачьи улицы» (самые известные — близ Кларкенуэлл-грин и Обелиска на Сент-Джордж-филдс, а также улочки и переулки близ Друри-лейн). Тамошние коты, как пишет Чарлз Диккенс, перенимали обычаи людей, среди которых жили. «Они предоставляют юным семействам своим скитаться по канавам без всякой поддержки и помощи, а сами гнуснейшим образом ссорятся, сквернословят, царапаются и плюются на всех углах». Приходится иной раз слышать, что домашние животные делаются похожи на своих хозяев, но не исключено, что своеобразная лондонская разновидность кота сформирована самими городскими условиями.
В конце XIX века было подсчитано, что в Лондоне обитает примерно три четверти миллиона кошек, и относились к ним, конечно, по-разному. На закате столетия в Уайтчепеле старая проститутка — «грязное, опустившееся, нетрезвое существо», как ее описывает Чарлз Бут, — каждому встречному уличному коту кидала из корзинки мясо. Такое мягкосердечие, по-видимому, возникло лишь ближе к концу XIX века. Один старый лондонец сказал Буту: «Было время, когда стоило на какой-нибудь улице Бетнал-грин появиться кошке, как начиналась охота или издевательство. Теперь подобное редко увидишь». Если кто вдруг захочет написать историю наших нравственных побуждений, то не худший путь к этому — изучить обращение лондонцев с животными.
Чуть ли не в каждом изображении лондонской «уличной сцены» присутствуют собаки, жизнерадостно резвящиеся среди лошадей и пешеходов. Без них не обошлась ни одна стадия лондонской истории — они сопровождали семьи на прогулку в поля, лаяли на процессии, свирепели во время бунтов, рычали друг на друга и дрались, оспаривая участки лондонской территории. Королевский указ XII века гласил, что «ежели жадная прожорливая собака укусит королевское животное», то ее владелец поплатится жизнью. Так что мы можем вообразить горожан раннего Средневековья, с трепетом выводящих своих собак на прогулку или на охоту в поля и луга за городской стеной. Собакам, которых туда брали, под корень обрезали когти, чтобы они не причиняли вреда оленям.
В воззвании 1387 года говорится, что «псы не должны бродить по городу сами по себе»; в нем, однако, проводится различие между собаками бродячими и домашними. Итак, средневековые лондонцы держали немалое число «любимчиков». Выше всех других пород ценились мастифы. Многих отправляли за границу в качестве подарков знатным особам, а в XVI веке один немецкий путешественник отметил, что иные из этих собак «настолько велики и тяжелы, что для дальних прогулок их обувают, предохраняя лапы от стаптывания». Их, помимо прочего, использовали как сторожевых псов, и в документах, относящихся к Лондонскому мосту, есть записи о денежных компенсациях тем, кого покусали или оцарапали мастифы. Однако главной городской проблемой всегда были бродячие собаки. Объявление у только что построенного дока Сент-Кэтрин близ Тауэра, датированное 23 сентября 1831 года, предупреждало, что «привратники не будут пускать СОБАК, если хозяева не будут сдерживать их поводком или платком». Главная претензия к животным состояла в том, что они наносят «существенный вред» товарам; однако эпоха коммерции была также эпохой филантропии. В середине XIX века в Лондоне был создан «Приют для беспризорных и голодных собак» — первое благотворительное учреждение для четвероногих. «Открытие приюта дало повод для шуток, — писал Алеф в 1863 году, — но нашлись жертвователи, и учреждение процветает». Переведенное в 1871 году в Баттерси из-за жалоб жителей на шум, оно процветает и ныне под названием «Баттерсийский собачий дом».
Блоха — существо не менее древнее, чем собака, но ее роль в естественной истории Лондона подернута мглой. Первое письменное упоминание о клопах относится к 1583 году, о тараканах — к 1634 году. Можно предполагать, однако, что всевозможные разновидности блох и вшей изобиловали в Лондоне с самого начала его истории, — не случайно город часто сравнивали с этими насекомыми. Верлен уподобил Лондон «плоскому черному клопу».
Характерно, что те лондонские животные, которые не шли в пищу и не использовались как тягловая сила, служили развлекательным целям. Первые львы были доставлены в Тауэр в XIII веке (позднее к ним присоединились белый медведь и слон), и с той поры животные неизменно были желанным зрелищем для неугомонной и ненасытной толпы. О первом слоне, которого показывали зрителям на улицах, упомянул в 1679 году Роберт Хук. Позднее лондонцы «ходили смотреть зверей» в Эксетер-чейндж. Так называлось трехэтажное здание на углу Веллингтон-стрит и Стрэнда, в котором в 1780-е годы располагалась «Выставка диких зверей Пидкока». Животных держали на верхних этажах «в небольшом загоне и клетках в комнатах различного размера, где стены были для вящего эффекта расписаны экзотическими пейзажами». Зверинец прошел через руки трех владельцев, и гравюра 1826 года изображает высящееся на Стрэнде старое здание с намалеванными на фасаде меж двух мощных коринфских колонн фигурами слонов, тигров и обезьян. Заведение пользовалось огромной популярностью — главным образом потому, что, помимо зверинца в Тауэре, оно было в Лондоне единственным местом, где можно было увидеть экзотических животных. Тех из них, что не представляли большой опасности, порой водили по улицам в качестве живой рекламы. Вордсворт упоминает дромадера и обезьян; Дж. Т. Смит в «Книге для дождливого дня» пишет о слоне, которого «водили на канатах по узкой части Стрэнда». 6 февраля 1826 года этот слон, звавшийся Чани, принялся в ярости рваться из клетки, не в силах больше терпеть неволю. Отряд стрелков, вызванный из соседнего Сомерсет-хауса, не смог его убить, прикатили пушку — тоже никакого результата. В конце концов хозяин заколол его пикой, после чего в теле слона нашли 152 пули. Но коммерческий дух Лондона не оставил его в покое и после смерти. На несколько дней туша была выставлена на всеобщее обозрение, пока не начала смердеть, после чего ее продали на мясо — 11 000 фунтов. Затем зрителям показывали уже скелет, который позднее стал экспонатом Хантеровского музея при Королевском хирургическом колледже. Окончательно уничтожила Чани бомба Второй мировой войны. Вся его история — от хождений по Стрэнду в 1825 году до огненной гибели в 1941 году — имеет явственный лондонский привкус.
Дух города породил также страсть к ученым зверям и циркам. На столичных улицах крысы плясали на канате, кошки играли на цимбалах. С XVI по XIX век повсюду можно было видеть ученых медведей, а дрессированные обезьяны и лошади составляли часть стандартного репертуара цирков. В 1770-е годы некто Дэниел Уайлдмен гарцевал на лошади, тогда как лицо его сплошной маской покрывали пчелы. Полвека спустя Зоологическое общество получило несколько акров земли в Риджентс-парке для создания «зоологического сада» с разнообразными ямами и клетками. Через два года — в 1828 году — сад открылся для публики и вскоре стал главной достопримечательностью Лондона; сохранилось много гравюр с изображениями горожан, увлеченно наблюдающих за ужимками плененных существ. Развлекательный элемент быстро отодвинул на задний план серьезные научные исследования. «Здесь самое лучшее место для тихой непринужденной беседы на открытом воздухе, — писал в 1872 году Бланшар Джерролд, — а животные, вставляя в разговор свои реплики, вносят в него пикантность… за сезон через сад проходит весь Лондон». У медвежьей ямы открылся магазинчик, торговавший «печеньем, фруктами, орехами и всем прочим, что посетители порой хотят кинуть животным»; желающим покормить медведей булочками давали длинную палку.
Многие посетители выбирали себе любимчиков — кто обезьяну, кто рысь, кто бегемота, кто вомбата — и каждую неделю приходили посмотреть, как они поживают. Но рука об руку с удовольствием и симпатией всегда шло некоторое опасение: а что, если существа эти вдруг вырвутся из заточения и набросятся на своих тюремщиков? Вот почему и Диккенса, и Теккерея, которых объединял интерес к публичным повешениям, завораживал также вид живущих в неволе змей. Забавно, что оба они изобразили одну и ту же сцену кормления. Вот отрывок из теккереевского описания: «Громадный боа-констриктор глотает живого кролика — живого кролика, сэр, — и выглядит после этого так, словно с удовольствием проглотил бы впридачу одного из моих детишек». Так зоопарк приобретает в жизни жестокого и опасного города символическую роль. Тут, среди парковой зелени, жестокость укрощена, опасность сведена к минимуму. Тут сидит лев и, как сказано в стихотворении Стиви Смит, «плачет слезами рубиновой ярости».
Отметить здесь, что горожане, единообразно одетые и прогуливающиеся по зоопарку размеренным шагом, сами узники города, — значит повторить навязшую в зубах банальность. Это было общим местом еще в XIX веке, когда Гюстав Доре в своих карикатурах придавал лондонцам у обезьяньей клетки или у попугайского вольера черты животных. Звери у него, не оставаясь в долгу, рассматривают людей. Зоопарк между тем соотносится с городом еще по части шума и по части безумия. Нестройные или пронзительные звуки, издаваемые толпой, часто сравнивали со звериными голосами, а о безумцах Бедлама в «Куортерли ревью» в 1857 году было сказано, что они напоминают «свирепейших хищников Зоологического сада». Сходство достаточно очевидное. Сумасшедших держали в клетках, и на них развлечения ради приходили посмотреть любопытные. Кричавшие «по-вороньему и по-совиному», мычавшие «по-коровьи» и ревевшие «по-медвежьи», умалишенные были «прожорливы и ненасытны как волки» и «безвольны как лошади». Иными словами, психически больной лондонец — это животное; определение смыкается с описаниями толпы как «Зверя». Город как таковой становится огромным зоопарком, где все клетки отперты.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.