Н. Я.[844] На память памяти Н. Я. Мандельштам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Н. Я.[844]

На память памяти Н. Я. Мандельштам

…Проталкиваясь сквозь толщу тридцати с чем-то лет, я неизменно вижу одно и то же: свет в окне.

Нет, не метафора, но подвох памяти, если, конечно, понимать под памятью не запоминающее устройство, но исходное сырье для автобиографического повествования.

В течение полутора-двух лет близкого знакомства с Н. Я. я навещала ее в разное время года и суток. Но воспоминание удержало исключительно зимний пейзаж погруженного во тьму жилого массива, и на этом угрюмом фоне – только ее ярко светящееся окно на первом этаже.

После московского мороза, бессмысленного и беспощадного, тепло прогретой квартиры до сих пор обволакивает спасительным шубным уютом. Чего не скажешь о хозяйке дома: теплым человеком она не была и если не ощутимо холодным, то суховатым – несомненно.

Зато в ее присутствии температура жизни повышалась, градус бытия зашкаливал, вещи укрупнялись и приобретали значительность, им несвойственную.

Потому что она была – явление, она была – событие, экстраординарное и чрезвычайное. Она объявилась внезапно и грозно, как объявляют чрезвычайное положение.

Разумеется, не одна, а со своим, теперь уже вечным спутником: едва ли не спиритическими усилиями Н. Я. приобщала беспокойную тень Мандельштама к любому разговору на любую тему. “А вот Оська…” – говорил, считал, думал, любил, не любил… И я попала к ней не “по моде” – а была она в те годы в Москве сильно в моде, – а прямиком по “мандельштамовскому делу” и “наводке” Н. Е. Штемпель.

Мне очень нравилось, что в ее доме нет ни заласканных наглых домашних животных, ни комнатных капризных растений, которые надо ежедневно поливать и обхаживать.

Горсточка вечерних чувств не тратилась здесь ни на что, кроме стихов.

…Не выношу терминологическую “новоречь”. Особенно раздражают слова “нарратив” и “позиционировать”.

А между тем, я не нашла более точного определения для отношения Н. Я к собственному еврейству, чем несимпатичное слово “позиционировать”. Поза и позиция. Да, она именно позиционировала себя как еврейку, подчеркнуто, старательно, при любом подвернувшемся случае… А если случай не подворачивался, она сама его “подворачивала”: сворачивала на еврейскую тему. Тему, а не вопрос. Вопроса для нее не существовало – только ответ: евреи – избранный народ. Точка. Необсуждаемо.

Чувствовала ли она нестыковку между происхождением и вероисповеданием? Несомненно чувствовала, но вида не подавала, и не только для вида. Сложилось у меня прочное впечатление, что это противоречие не слишком ее тревожило, и сама она не стремилась ни преодолеть его, ни, как выражались в гегелевскую старину, – “снять”.

По крайней мере, никаких банальностей об иудаизме христианства или христианства в иудаизме я от нее не слыхала.

А вот своей еврейской кровью гордилась. И не той, которая, по чересчур ходкому выражению – “из жил”, но той именно, которая в жилах. Кровь – строительница моста через пропасть имен и поколений, кровь – судьба и причастность.

И, конечно же, Мандельштам… Так что была она еврейкой с обеих сторон: по крови и по Мандельштаму.

Случались занятные странности. К примеру, вот уже в который раз объявляет, что плохо знает Ветхий Завет, и это непоправимо: возраст подпирает, да и особого интереса нет. Начинала жизнь с Евангелиями (родители крестились еще до ее рождения[845]), – с ними и закончу…

Вдруг из какого-то угла, не припомню, по какому поводу, выплывает Талмуд. Н. Я. (почти нежно):

– Это же чудесная книга! Мудрая. Замечательная книга!

Откуда Талмуд? Почему? – не могу знать. …Черносливные глаза, нос с изящно изваянной горбинкой, нездешняя смуглость… В Израиле такие не диво, но в Москве она производила впечатление экзотического цветка на морозе. ‹…›

…Незнакомым со мной гостям представляла меня так: Майя. Киевлянка. Сионистка. Даст Бог и ОВИР – скоро станет израильтянкой. Очень успешно занимается Мандельштамом.

Гости вежливо кивали. К моему выбору относилась не просто одобрительно, но с воодушевлением и даже, как ни странно это покажется, – с гордостью.

У нее и у самой какое-то время были намерения того же плана, даже хранился израильский вызов. Но – не заладилось: что христианка – не собиралась скрывать, что Израиль относится к этому крайне неодобрительно, – знала и не порицала (“после всего, что евреи от христиан претерпели”), но второй раз в жизни сцепиться с государством, да еще еврейским, да еще на старости лет, – нет уж, увольте.

Не нравились и даже пугали кибуцы: опять колхозы! Зачем?

В дорожном угаре (телом – в Москве, душой – в Иерусалиме) я множила метры фантазии на миллиметры фактов и рисовала Н. Я. нечто вроде Телемского аббатства[846]. Но она стояла на своем: колхоз он и есть колхоз, как его ни назови. ‹…›

Сокрушалась, что осталась без родственников: что ни говори, а родная кровь много значит.

Восхищалась воинственностью Израиля, рассказывала, что мало чему так радовалась, как победе в Шестидневной войне.

В 73-м не отрывалась от “вражеских голосов”, чтобы не пропустить очередную сводку. Панически боялась поражения, затребовала карту – отмечать боевые действия и передвижения израильских войск. А в одну из последних встреч строго и торжественно приказала: “Не отдавайте арабам Синай. Там Бог говорил со своим народом”.

…Н. Я. была приветлива с теми, кого привечала, и даже любопытна к обстоятельствам личной жизни и биографии близкого окружения.

Говорила: вы (поколение, прослойка, срез, сообщность) – наша месть поколению ваших родителей: они были коммунисты, и они нас уничтожали, а вы отвернулись от них и потянулись к нам. Оська был бы доволен: у него появился читатель. И всё же нередко мне казалось, что ей с нами – скучно. Не с кем-то конкретно и отдельно, а скопом, со всеми – поколением, прослойкой, сообщностью…

И то сказать: если на дне ее памяти так и не осели “жестокие романсы” молодой Анны Андреевны, ледяное высокомерие Марины Ивановны, любовные громыхания Маяковского или разверзавшиеся хляби хлебниковского безумия, – что могли ей дать мы? Чем удивить? Да ничем. У кого-то – истерический роман, у кого-то – скандальный развод, так ведь важно не у кого, а – кто?

Чтобы сострадание остановило сердце и движение, на рельсах должна лежать Анна Каренина.

А раз так, не остается ничего другого, кроме как растолкать сонную “ауру” наших существований.

Назовите это психологической провокацией, до которой, как я понимаю, Н. Я., особенно в молодости, была заядлая охотница. Но иначе – с чем бы она ела пресный хлеб общения?

…Н. Я. до того тщательно начертала план, что даже место моего назначения вывела крупными печатными буквами: Пушкин. Понимала, с кем имеет дело…

И план действительно свое дело сделал – окончательно меня запутал, и я бессмысленно долго кружу между станционным буфетом и какими-то невнятными, сбегающими от перрона тропками.

Выручила буфетчица, не без удовольствия наблюдавшая мои стыдливые метания:

– Что? Небось жидовского батюшку ищешь?[847]

Я утвердительно сглотнула: да, мол, ищу, именно батюшку, именно жидовского…

…Сижу на завалинке, на сквозняке двух потоков речи: один – из окна, за которым о. Александр вразумляет какого-то нервного неофита, другой поток заливает уши первостатейным матом: рядом со мной на церковном подворье строительные рабочие обсуждают качество кирпича, досок, оплату, заказчика…

Новообращенный в смятении: можно ли совместить Евангелие и карнавал? А что, если даже и М. М. Бахтин[848], до сих пор до дрожи почитаемый, не кто иной, как роковой обольститель, ловец неокрепших душ?

Мат сильно мешает, но по отдельным просочившимся словам и интонациям понимаю: страдальцу грехи отпущены, а попутно и Бахтину с карнавалом: как учит нас М. М., католическая церковь карнавал не осуждала, и негоже нам, православным, быть святее папы римского.

Окрыленный посетитель, конечно же, “из наших”, выходит на крыльцо, со вкусом втягивает запах свежей стружки и под глумливое хихиканье строителей исчезает из пейзажа. Моя очередь.

…В начале семидесятых торговая сеть страны зияет черными дырами, в которые косяками безвозвратно уплывают предметы любой необходимости.

Поэтому моя авоська “под завязку” напичкана жестянками с “Бычками в томате”, “Шпротами в масле”, “Сельдью бланшированной” и даже всенародными любимицами – “Сайрой” и “Печенью тресковой”.

Это Н. Я. прислала о. Александру “кошерный” гостинец по случаю Великого поста и велела кланяться.

Поручение нравственно безупречно именно заурядной обыденностью повода: ведь не для того я мерзла в нечистой, еще не оттаявшей от зимы электричке, чтобы всемогущий о. Александр и меня приобщил к свету истинной веры!

На это Н. Я. не только что не рассчитывала, но и не хотела даже самой укромной клеточкой своего со– и подсознания. В этом я абсолютно уверена. Диалога ради? Но в то время пандемия мирового диалогического слабоумия, с какой бы стороны она ни надвигалась, даже не маячила на умственном горизонте, и даже само слово еще не успело сойти с академических высот.

Так что спроси я тогда у Н. Я. что-нибудь эдакое про диалог, она бы немедленно отослала к Платону[849]. Как в гимназии учили. Без всяких дополнительных уроков Бубера или Бахтина. ‹…›

Ну, не диалог – тогда, может быть, поединок мировоззрений, “дуэль умов”, до которой, в пику дворянской “дуэли чести”, так охоче русское разночинство?

Но – нет: идейного противоборства она тоже не хотела. А хотела она нас друг другу даже не представить, а – показать, как два самостоятельных театральных коллектива.

Инсценировка – ее, место в первом ряду – тоже. Жанр – провокация, а дальше – как сложится. Дальше ничего не сложилось, но всё запомнилось с подробной яркостью дневного сна.

…Для горенки слишком низко, для светелки – темновато, для кельи – воздух не тот, не келейный, библиотечный воздух от пыльных скопищ книг по углам.

Какая-то демонстративная, почти театрализованная бедность, как будто взятая напрокат из сочувственных рассказов Чехова о бытовых ужасах жизни деревенского клира.

Казалось, что рядом, не за стеной даже – за перегородкой попадья “из хорошей семьи”, непривычная к черной работе, золой перемывает груды исподнего: мыло-то нынче дорого, не укупишь! (Попадья, впрочем, так и не появилась, и только два предмета роскоши нездешним светом озаряли поистине чухонскую убогость приюта: это преогромная, шикарной бумаги, едва ли не штабная карта на стене и – хозяин дома за столом из неструганых досок на кирпичах.)

Карта Ближнего Востока, весело и густо расцвеченная свеже-алыми флажками, – они продолжают отслеживать передвижения израильской армии в уже закончившейся войне Судного дня. …По какой-то фасеточной ассоциации о. Александр напоминает мне мандельштамовского “Декабриста”: и не халат на нем, а ряса, и ни чубуком, ни трубкой не пахнет, и губы у него не ядовитые, а, напротив, самые что ни на есть располагающие, и непонятно, что на что он променял: сон на сруб или сруб на сон, но та же в нем красноречивая “декабристская” нездешность (нет ничего более чуждого русскому декабрю, чем декабрист – оттого, быть может, и восстание не удалось), вопиюще не пара он всему окружающему, как пришелец из другой страны. Только там бывают такие лица цвета несошедшего загара из какого-то вечного лета, переизбыток пигмента в черных волосах, глазах, бровях, как хлорофил ла – в южной зелени, врожденная властность холеных рук… Чудо как хорош…

Поговорили. Посетовал: искренне верующих в Бога, что христиан, что иудеев, так мало, что, даже собранные вместе, еле-еле заселили бы “хрущевку”.

Усомнился в том, что сионизм моего образца (т. е. светский или, как он выразился, “профанный”) имеет шансы на выживание. Разве что вы (я то есть) протолкнете его в будущее. Комплимент. Шутка.

Неприлично часто перевожу взгляд с него на карту, словно выискиваю там для него подходящее место, и он, заметив, подтверждает: да, так и есть, война войной, но и без войны мечтал осесть на Святой земле.

– Но в Израиле миссионерство запрещено законом, а я не могу жить, не проповедуя слово Спасителя. Кому ж мне его там проповедовать? Арабам? (Подходит к окну, распахивает, разводит руками.) Так арабов у меня и здесь хватает…

Размах рук так широк, что в это нелюбовное объятие втягивается весь окоем – от двора с дровосеками и низко зависшим небом до чахлого ельника и верхушек дальних сосен, застилающих горизонт, весь этот печальный апрель, так и не решивший, то ли ему до конца дотаять снег, то ли ошпарить заморозками, – всё это безвременье, растворенное в природе. И всё это – “арабы”. …На буфетчицу Н. Я. зло усмехнулась:

– Антисемитизм дворни. Сколько я такого насмотрелась, когда жила в провинции! ‹…›

А про “арабов” я исполнила на “бис”, дважды подряд. Очень понравилось.

А вскоре его убили[850]. Убили в параллельном моему времени, намного более торопливом, чем реально прошедшие почти двадцать лет со дня нашей встречи. Но я не ухожу, – я переживаю мгновение длиной почти в два десятилетия. “Звездный луч – как соль на топоре…” Учите матчасть.

Не знаю, тревожила ли Н. Я. загадка “зги загробной” или онтологическое доказательство бытия Божия. Ни о смерти, ни о Боге она вообще не говорила. По крайней мере, со мной. По-моему, вера как состояние души, включая и главную из вер – в Бога, в состав ее “генома” вообще не входила. Равно как и надежда. Не тот человек.

Иное дело – религии, конфессии. Это интриговало, задевало: христианский персонализм в споре и ссоре с иудейским коллективистским избранничеством… Или протестантский пиетизм – в отличие от Мандельштама не любила “лютеран богослуженье”. А вот к чему испытывала активную неприязнь, так это к тогдашним (и только ли тогдашним?) идолам советской интеллигенции, всем, без исключения, видам восточных культовых “единоборств”: что йога, что дзен, что буддизм, что через черточку – один звон.

По преданию, Анна Андреевна по прибытии в Ташкент оглянулась окрест и проговорила: “Очень средняя Азия”. Так и Н. Я. могла бы сказать: “Очень дальний Восток”. ‹…›

Но была одна тайна, нет, не тайна – таинство, перед которым Н. Я. в изумлении и благоговении немела всю жизнь: рождение стиха. Но и раньше: зарождение.

Они – О. Э. и Н. Я. – были близки той особой сиротской близостью, которая возникает у иных избранных пар на сейсмическом сломе истории, культуры, быта.

Они были “бомжи”, выброшенные в бесприютность революционными беспорядками в начале и советским “новым порядком” потом.

Они – не семья, пусть даже бездетная, оба принципиально бессемейны в бездомном мире; они – это остров на двоих, застывшее настоящее с памятью о прошлом, не разделенной, а помноженной на два. И с предчувствием будущего, которого не будет. ‹…› Доходило до меня, – не припомню, в каком виде, публикаций или приватных разговоров, – будто молодое поколение мандельштамоведов сильно раздражено против Н. Я.: дескать, она незаконно оккупировала всю территорию мандельштамовской поэтики, так что всякий иной подход натыкается на “укрепрайоны” ее книг и авторитета. Короче: “Тень, знай свое место!”[851]

Это бесчестно. Непредвзятое чтение ее книг ясно показывает: она не лезла стихам в душу (“идейное содержание”), не за рилась на частную собственность профессуры: организация стиха с помощью “орудийных средств” рифмы, ритма, размера… То, что она писала, и писала блистательно, была повесть об обстоятельствах стиха и автора.

Для подобного жанра у нас имеется необходимый термин: “контекст”.

Но контекст, как русский человек, “слишком широк” (от истории и политики до “квартирного вопроса”): “не мешало бы сузить”.

И Н. Я. “сужала”: у нее не контекст порождает или набредает на соответствующий ему текст, – нет, текст О. Э. сам определяет свой контекст, притягивая, как магнит опилки, из “шума времени” лишь необходимое себе в качестве глины, первичного сырья.

Н. Я. из стихов извлекала подстрочник реальности, восстанавливала черновик жизни.

Потому так высоко ценила наблюдение в ранге озарения, вроде открытия И. Семенко (так, кажется), что “малиновая ласка начальника евреев” в “Канцоне” перекочевала туда с картины Рембрандта “Возвращение блудного сына”[852].

Это был дорогой подарок – цепочка чистого золота: посещение музея – от зрительного нерва – к речи, от изображения – к слову. ‹…›

Женский состав окружения Н. Я. был не прочь “загрузить” ее своими любовными романами, повестями и рассказами: муж, любовник и обязательно еще некто, беззаветно, но безответно любимый.

Делалось это, разумеется, с позволения Н. Я. и даже при прямом поощрении с ее стороны.

Вероятно, всё от той же “недосоленности” общения.

Однообразные, но многочисленные сюжеты этой “исповедальной прозы”, кто бы ни был ее автором, Н. Я. никогда не пересказывала, мне – точно, но и другим, я уверена, тоже.

Провокация – это, быть может, и не доблесть, но сплетня – точно низость.

Так что о гостях и гостьях Н. Я. я знала только то, что они сами о себе говорили.

Иногда, впрочем, делилась со мной общими наблюдениями и соображениями по поводу моих современниц. Примерно так:

– Что-то всё у них (у вас) чересчур сложно, избыток психологии, возни с собой, на одно действие – целый выводок чувств. Но так всегда было, женская порода. Аня, покойница, например, почти до конца жизни была уверена, что все знакомые мужчины по ней вздыхают, одни – явно, другие тайно. Тайных вздыхателей было, конечно, больше. А у меня еще с молодости (смешок) по поводу сложных чувств и запутанных отношений всего два вопроса: а спать он с вами хочет? А он на вас тратится?

Усмешка.

Смеялась мало, усмехалась часто.

В том, что не касалось высших ценностей (поэзия, свобода, культура, личность), в сфере, так сказать, “человеческого, слишком человеческого”, ей был свойствен обворожительный цинизм старинного, “золотопогонного” образца, такого больше не сыщешь: насмешка романтизма над сентиментализмом.

Нет, “поэтической натурой” Н. Я. решительно не была. Но не была и натурой прозаической. Я не встречала человека менее приземленного, менее прозаичного, чем Н. Я.

А вот прозаиком, притом великолепным, была. Недаром такой литературный аскет, как Шаламов, ставил прозу Н. Я. выше поэзии О. Э.[853].

…Только прирожденный прозаик способен начать свое повествование с многоточия, как если бы то было продолжение какого-то предыдущего текста, а первое слово, которым открывается наличный текст, – это деепричастный оборот, “набранный” к тому же дерзким трехбучием: “дав”.

“…Дав пощечину Алексею Толстому, О. М. немедленно вернулся в Москву…”[854]

Фраза построена как оплеуха, и звук пощечины формирует в дальнейшем всю акустику книги.

Но что сформировало стиль? А что книга не просто, а щеголевато “стильная”, – в том нет сомнений.

Проза Н. Я. выписана не “по закону”, а “по понятиям” литературы, притом скорее XVIII века, нежели XX (XIX пропускаем). Достаточно сравнить мемуаристику Набокова с мемуарами Н. Я., чтобы убедиться: вопреки историческому календарю это два типа памяти, настроенные на разновременные звучания.

Мемуарная проза Н. Я. – это проза отказа.

В молодости она обучалась живописи. Но себе как автору с “хорошо темперированным” глазом она отказывает и в “светотени” при обрисовке персонажей, и в живописной пластичности деталей в портрете времени.

Как спутница великого поэта, она демонстративно отказывается не только от метафоры, но и на тр?пы любого другого тропа не сворачивает.

Так называемые художественные средства отвергаются во имя однозначно твердой оценки людей и событий и предельной ясности сообщения: кто – что – где – когда.

Такую позицию – рассказчика, оценщика, судьи – удерживала литература XVIII века.

Образ и символ начали теснить понятие только в XIX веке. И то очень не сразу.

Будь моя воля, я бы выбрала эпиграфом к “Воспоминаниям” Н. Я. дальнобойный императив Мандельштама: “В такие дни разум – ratio энциклопедистов – священный огонь Прометея”[855].

Назло и вопреки веку, эпохе и к собственному немалому удивлению Н. Я. прожила столь долгую жизнь именно потому, что родилась прозаиком: ведь главная доблесть прозы – это любопытство к жизни, людям и положениям, городам и годам…

В отличие от замкнутого на себя стиха и поэта. Поэзия потому и окружена частоколом поэтик, потому стих и воспламеняет любопытство, что сам его не проявляет. На вопросы, приходящие извне, стих не отвечает. А проза отвечает и сама их задает.

Затянувшийся апокалипсис становится бытом. В апокалиптическом быту Н. Я. провела больше сорока лет отпущенного ей срока.

Любила свой запоздалый, но оттого еще более ценимый уют.

Вслед за Ильфом повторяла: “Отсюда меня только вынесут…”[856] Обоим повезло.

Высоко ценила серую скуку брежневского “застоя” и лично тов. Брежнева: “Первый из «них» не людоед и не кровопийца. Наконец-то можно спокойно разобраться с Оськиными стихами”.

Думала ли она, что это затишье перед очередным девятым валом и двенадцатым часом? Ведь она всего пяти лет не дожила до крушения Третьего Рима…

Вряд ли, то есть вряд ли думала: “время, вперед” ее мало интересовало, занимала “обратная перспектива”, – с прошлым бы разобраться…

…На подушке – ее старая седая царственная голова, непропорционально большая в сравнении с маленьким, как бы застеснявшимся телом, чьи очертания колюче обозначались под одеялом или пледом.

Старость ее была соблазнительна, приманчива…

Хотелось дожить до ее лет, чтобы вот так, точеным жестом, выкуривать одну за другой – нет, не сигарету, а папиросу. Папиросы особые – “Беломор” с непоправимым запахом беды.

Пользовалась не односекундной зажигалкой, а частыми сполохами спичек, – каждый раз высвечивался низ подбородка, твердого, без дрожи…

Хотелось, чтобы вот так, как она, при всех никогда не задремывая, вдруг таинственно исчезать, внезапно оглядываясь на пустоту.

Пустота – для нас, а для нее – шорохи, шепоты, голоса, оклики… Как будто сбегала не только от нас, но и от течения времени.

За два года знакомства я лишь однажды видела ее во весь рост, одетой для выхода: длинный плащ из габардина когда-то стального оттенка; в начале пятидесятых, в пору габардиновой моды и всеобщей бедности, такие плащи величали на шотландский лад “макинтош”; на голове – шарф, дырчатый, шерстяной, ручной вязки, этот еще постарше будет: такие шарфы послевоенные зимние модницы повязывали поверх неуклюжих меховых шапок, не для тепла – для красоты; в руках палка-костыль… А я-то втайне надеялась на трость с набалдашником!

От входных дверей до подъезда, где нас ждет такси, расстояние кратчайшее, но Н. Я. несколько раз останавливается, и губы у нее – синие. А у меня впервые при взгляде на нее жалостью и тревогой сжимается сердце.

Мне дважды повезло: я успела на расцвет ее старости и не стала свидетелем дряхлости и смерти.

Мы едем в магазин “Березка”: по случаю начала весенне-летнего сезона Н. Я. решила меня принарядить. Ее каприз.

Задумано было – походить вместе, осмотреть, пощупать, примерить, обсудить, короче – устроить маленький женский праздник, не 8-е марта, слава богу!..

Но Н. Я. как-то сразу и нехорошо устала, ей принесли стул, и она предоставила меня собственной судьбе. Судьба была так себе.

Атмосфера в “Березке” пренеприятная, несвежая атмосфера, вороватая, даже не Торгсин времен НЭПа, а какая-то потребительская “малина”, притон для дефицита…

При взгляде на призывно развешанную толкучку кримпленов, джерси, полиэстеров и твидов гогеновских расцветок и уныло-элегантного покроя мне тоже становится нехорошо, и я отчетливо понимаю, что ничего не выберу. Но это – нельзя.

И вдруг – удача!.. В самом конце одного из бесконечных рядов, в стороне от респектабельных родственников притулилось нечто…

Как дурнушка на выданье средь шумного бала завидных красоток-невест…

Явный изгой, отщепенец в пошивочно-портняжной семье, мутант, образовавшийся из полигамного союза пальто, платья и брючного костюма. Носится на обе стороны, причем каждая выглядит как изнанка…

Сыграв Андрея Болконского и нежно прижимая к груди проволочную вешалку с распятой на ней Наташей, направляюсь к стойке расплат и раздач.

Н. Я. удивленно подымается: выбор занял меньше десяти минут.

Обслуга потрясена (“уж и не чаяли пристроить…”) и предлагает в награду от фирмы любой приглянувшийся товар за бесплатно (разумеется, в разумных пределах).

Н. Я. заказывает свой стандартный набор: бутылка джина, дивный “чеддер” в круглом малиновом пластике и, разумеется, доплачивает.

В такси Н. Я., удовлетворенно поглаживая пакет с шелковым монстром, признается, что опасалась, как бы я не выбрала чего-нибудь скромно-элегантного “на каждый день”… Конечно, и это бы сошло, но как-то скучно… ‹…›

…Нарождавшееся мандельштамоведение Н. Я. встречала с энтузиазмом, мандельштамоведов – с еще большим.

Независимо от метода, который каждый из них исповедовал, будь то модный тогда структурализм, осколки формализма или старый добротный историко-сравнительный анализ.

Всех привечала, всех приваживала, и только одного хотела: чтобы одержимых Мандельштамом было как можно больше и разных. И одержимость была…

Вслед за О. Э. Н. Я. почитала филологию последним, если не единственным залогом бессмертия поэзии и поэтов.

Но чудилось мне еще и кое-что другое: как будто она затаилась в ожидании кого-то, кто сильнее ее, и дальше, и решительнее, чем она, совершит прыжок из царства свободы интерпретаций в царство необходимости стиха, ибо стих есть необходимость, в противном случае он – фальшивый купон.

На пороге стиха, не умея его переступить, топчутся наши представления, заботы и тревоги по поводу свободы воли или свободы выбора.

О связи свободы со стихом можно рассуждать лишь в связи с “vers libre”, свободным стихом, и только в одном направлении: какие вехи необходимо поставить располагающему свободой стиху, чтобы он оставался в границах поэзии.

Так что напрасно Н. Я. беспокоилась (если беспокоилась): ближе нее к стиху О. М. всё равно никто не приблизился, потому что нет перехода от того, что мы называем реальностью, действительностью, существованием, к тому, что в старину именовалось поэзией, художеством, творчеством, наконец…

И если поиски и попытки продолжаются до сих пор, так это оттого, что в качестве реликта нами владеет религиозная боязнь незаполненного пространства. Но пора привыкать к дырам, которые нельзя заштопать, разрывам, которые невозможно склеить, расщелинам, которые не получается засыпать и утрамбовать, причинам без последствий и беспричинным следствиям…

Другой вселенной у нас нет. Да и эта под вопросом…

Моим изысканиям в области мандельштамовской поэтики Н. Я. внимала весьма благосклонно. Однажды сказала: “Тянет на книгу”, и предложила снабдить своим предисловием.

Я отказалась и пояснила: она слишком известна, поклонников у нее множество, недоброжелателей не меньше, и я бы не хотела, чтобы с ней сводили счеты или объяснялись в любви через голову моих сочинений.

Поняла, приняла, не переубеждала. ‹…› …А тем временем на безоблачном небе наших отношений собирались тучи… Назревал надрыв, и я до сих пор удивляюсь, что он не перешел в разрыв. Однако же не перешел, но грянуло сильно…

Шла речь о стихотворении “Не искушай чужих наречий…”

Мой разбор Н. Я. веско предварила, сказав: “Здесь Мандельштам имеет в виду измену русскому языку” (увлечение армянским и пр.).

Я взвилась:

– Н. Я., ну при чем тут русский язык? Где он, и где “уксусная губка для изменнических губ”? Ведь “уксусная губка” такая же точная примета казни Христа, как ладонь, пробитая гвоздем в блоковском стихотворении (“Христос! Родной простор печален…”)

Так что “изменнические губы” – это, простите, губы самого Христа.

Ключевое слово, отворяющее стих, – это “искушение”. Ну и куда вы денетесь от того, что слово это, как говорят наши друзья-структуралисты, “маркированное”, меченое слово, однозначно связанное с евангельским рассказом об искушении Христа в пустыне?

Так вот: теперь уже Христос предстает перед Мандельштамом как искуситель, обещающий спасение. Но это иллюзия, потому что речь чужая, имя тоже чужое, а “последний раз перед разлукой чужое имя не спасет…”.

Опять же: Средиземноморье… Для Мандельштама не менее святая земля, чем породившая Спасителя Палестина. А значит, и она – искусительная иллюзия, “блистательный покров, наброшенный над бездной…”. А в бездне – “Ариосто и Тассо… чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз”. Обратный ход метафоры, от мнимой реальности – к подлиннику, вместо чуда спасения – чудовища, морские чуда-юда, как в лермонтовской “Русалке”…[857]

Я бы еще очень и очень обратила внимание на одышливое слово “клекот”: “О, как мучительно дается чужого клекота полет!” “Клекот” – слово законное, словарное, но чрезвычайно редко употребляемое в одиночку и оживающее лишь вблизи одного эпитета – “орлиный”.

Орлиный клекот.

Так что “орел” в строчке о чужом клекоте неявно, но настойчиво присутствует: он, клекот, потому и “чужой”, что орлиный. Где орел – там империя. В целом полный ландшафт христианства: метафизика становится исторической, история – метафизической. Потому что Рим… От Первого до Третьего… (“Не три свечи горели, а три встречи, одну из них сам Бог благословил, четвертой не бывать…”).

И вообще: почему вы думаете, что Мандельштам, именно в этот период устроивший переэкзаменовку всем своим прежним миростроительным установкам, обошел христианство, не коснулся его? Коснулся, еще как коснулся!.. “Не искушай чужих наречий” тому подтверждение. Будьте же объективны и справедливы!

Я впервые увидела, как бледнеет и без того бледное лицо – до пепла.

Сняла очки, отложила в сторону рукописные листочки, с которыми никогда не расставалась, приподнялась с подушек:

– Дайте слово, что не опубликуете этот комментарий, по крайней мере, пока я жива.

Слово я дала и не только сдержала – передержала: вот уже за четверть века перевалило, как ее нет на этом свете, а разбор мой так никого и не искусил, затерян в черновиках, даже не знаю – жив ли?..

Ну и ладно: среди множества цезур и белых пятен, оставленных мной “по жизни”, пусть белеет и это.

Статья “Осип Мандельштам – поэт иудейский”[858] была написана уже в Израиле, поэтому Н. Я. ознакомиться с ней никак не могла.

(Впрочем, как мне доподлинно известно, в конце семидесятых русскоязычная израильская журнальная пресса в том или ином виде до России доходила… Кто знает?

Известные Н. Я. наброски в статье практически не использованы. Да и вызвана она совсем не первооткрывательским филологическим азартом, как было в Союзе…

Архитектура здешнего неба, земля цвета охры, лилово-красное цветение деревьев, лепка лиц – всё это ошарашивало.

Вместо привычного, но малодоступного личному опыту испытания поэзии временем обстоятельства подбросили мне вызывающе демонстративное “испытание пространством”.

Название статьи способно ввести в заблуждение.

Эпитет ни в коем случае не относится к вероисповедальным праотцовским корням личности поэта.

География тут более значима, чем история, а топография важнее биографии: “иудейский” – это как Иудейские горы или Иудейская пустыня.

Тогда для меня из всей русской поэзии только строчки Мандельштама не выцвели под первобытным израильским солнцем, и только его стихи звучали в рифму иудейским холмам…

Но, вернувшись в тогда, снова и снова вопрошаю: что это было?..

И тут возможны два и только два варианта.

Либо я что-то важное в Н. Я. проглядела, упустила, и это – ее христианство.

Я-то полагала, что у нее христианство – чисто культурное переживание высшего порядка: от Гейне до Мандельштама христианство, эта “ветка Палестины” и “младшая сестра земли иудейской”, давало еврею не просто входной билет в европейскую культуру, но и нечто большее – чувство причастности, законности своего пребывания в этой самой культуре… А без нее и жить-то не стоит.

Такое же отношение она приписывала Мандельштаму: сын, отпущенный отцом на волю для свободной игры с его творением…

А что, если – нет, если я ошиблась, и ее христианство намного ближе к вере в Христа, чем к любви к Шуберту и Гёте?

Тогда, значит, я оскорбила в ней веру, да еще по дороге Мандельштама взяла в заложники…

Возможен, однако, – и даже очень! – другой вариант…

Ведь она со мной не спорила, не протестовала, не опровергала… Просто попросила… А значит, признала мою правоту. А значит, это не я в ней, а она сама что-то в Мандельштаме сильно недопоняла, нечто существенное в нем просмотрела, проворонила во время их Воронежского сидения.

А это – как удар по прошлому, излюбленная фабула мелодрам, а то и водевилей: случайно обнаруженное свидетельство измены горячо любимого покойного супруга, с которым жили душа в душу, тело в тело.

Приоткрывалось неожиданное, намечался момент истины, домыслить который невозможно, – таинственным образом к нему примешивался интерьер: настольная лампа, которая светила куда-то вбок, не покушаясь на наши лица, нечто серенькое за окном, то ли поздний февраль, то ли ранний март, а главное, запах, напитавший комнату, смесь табака и засохших цветов, загадочный и тревожный запах воспоминаний.

Сценография выстроилась под стать сцене, столь значительной, что, по счастью, у нее имелся безупречный зритель и свидетель – Петя (Петр) Криксунов, ныне уже не единственный (научил-таки!), но всё еще лучший переводчик Мандельштама на иврит[859].

Н. Я. про него говорила:

– У него ресницы, как у Оськи в молодости. И взмахивает он ими точно так же…

Однажды Петя прочитал Н. Я. свое эссе “Ворованный воздух”[860], яростное и навсегда прощание с Россией. Эссе Н. Я. напугало (“Такая ненависть! Я и не подозревала…”), еще больше испугалась за автора. После чтения, улучив минуту, шепнула: “Увозите его скорей!”

До публикации Петиных переводов читающий Израиль знал О. Э. только как мужа Н. Я.: ее “Воспоминания” перевели достаточно оперативно[861], с успехом и последствиями. ‹…›

…В каком-то из мемуаров о Н. Я., чьем точно – не упомню, скорей всего, всеохватной Эммы Г.[862], я споткнулась об эпизод, внезапно увиденный мной изнутри, своими глазами и навсегда, – как если бы чужая память стала собственным воспоминанием или чужое воспоминание – собственным сном.

Это Москва. Это конец сороковых и зимы. Еще холодно, но уже не люто, снег еще летает, но втихаря, стыдливо.

Экспозиция передвижников, смесь “пейзажа с жанром” сталинской школы: особая лирика мирового захолустья, тусклый уют уцелевших комнат в развороченных домах, осторожное продвижение к утраченному идеалу обыденности. А это значит: круговая порука и круговая оборона сотен тысяч выживших против легионов еще неостывших мертвых.

Негустая, но плотно сбитая толпа у входа в зал им. Чайковского.

В стороне от нее, на отшибе, у колонны зыблется тень без особых примет. За колонну она не столько прячется, сколько цепляется, а когда отпускает и ныряет в толпу, – ее не толкают, но аккуратно огибают, как невидимую, но ощутимую преграду при массовом заплыве. Тяжелое драповое пальто, слишком обширное для ее усохшего тела, боты – глазом ощупываю их рвущуюся наружу малиновую подкладку, руки без перчаток, голова непокрыта.

Концертное братство тех дней не радует глаз элегантностью, а нос – ароматом тонких духов. Если чем коллективно пахнет, так это нафталином, стойко охранявшим останки довоенных гардеробов.

Но от незнакомки не несет и нафталином; запах, который из нее не выветрился, это запах страха, сумы, тюрьмы и войны, убойная смесь 37-го и 41-го, неизбывный запах несчастий, которые уже были и наверняка еще будут…

Она – меченая, в прямом милицейском смысле: ей даже ступать на московские торцы запрещено, тем более, отбрасывать тень.

И вдруг некто, отчаянно смелый, срывает с нее шапку-невидимку:

– Боже мой! Наденька! Вы?! Откуда? Что вы здесь делаете? Не сворачивая взгляд с афиши, с трудом и нехотя размыкая отсыревшие губы: “Оськина музыка”.

На афише: Моцарт, Шуберт, Бетховен.

…Наплыв. (Дальнейшее – со слов самой Н. Я.) Тот же зал, та же несмываемая и несменяемая афиша.

Двадцать лет спустя.

В Москве гастролирует Венский филармонический оркестр. Поклонники из “ближнего круга” обеспечивают Н. Я. сопровождение и место в первых рядах.

После концерта растроганная Н. Я. хочет сказать несколько слов музыкантам.

Кто-то из ее спутников проскальзывает за кулисы к руководителю оркестра и передает просьбу Н. Я. в телеграфном ключе: она – вдова, он – величайший поэт, размером с вашего Рильке (про себя: как бы не так! по крайней мере, на два размера больше!), – Сталин – концлагерь – мемуары – мировая известность (“обязательно прочитайте! переведены на все европейские языки… о! конечно же, и немецкий… в первую очередь немецкий…”) – возраст, нездоровье…

На негнущихся от благоговения ногах австриец спускается в опустевший полутемный зал. Н. Я. встает ему навстречу и – торжественно, и – по-немецки произносит:

– Дух музыки отлетел от Германии. Слава богу, что он сохранился в Австрии…

Пронзенный признательностью музыкант надолго приникает к ее руке, в глазах слезы: австрийцы еще сентиментальнее немцев.

“И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…” Выходит, не “напрасно ты Моцарта любил…”. А вот Гоголь сокрушался напрасно: “Что с нами будет, если и музыка нас покинет?”[863]

Не покинула.

Видит Бог, музыка есть и над нами, и под нами, и сбоку, и прямо в лицо… Звезды не говорят, – они голосят со всех концов Вселенной, и у каждой своя музыка, каждой звезде по музыке, каждой музыке по звезде.

Вторжение инопланетян. Воистину “музыка сфер”… Только не в высоком, космическом, пифагорейском смысле, а в агрессивном геополитическом: “раздел мира на сферы влияния”.

Раздел музыкального мира на сферы влияния, да еще при том, что все эти сферы способны сбегаться в одну точку пространства и оккупировать ее.

Музыкальный космос поделен на сферы влияния, но не закреплен за пространством, а захватнически мигрирует в любую его точку и – обесточивает ее…

Источником звука стало всё, от телефона до товара в супермаркете.

Музыки стало так много и отовсюду звучащей, что внезапно наступающие паузы – тишина, а не музыка исчезла из мира, – воспринимаются, как в другом веке – рояль в ночи.

Время перестало быть коллективной собственностью, оно резко и необратимо “приватизировалось”… Если в старом режиме времени оно управлялось из одного хронологического центра – история отмерялась датами, люди – поколениями, – сегодня история приобретает вид не дисциплинированной смены поколений, а неразберихи и давки колен.

Часть из них, как то и положено коленам, исчезает прямо на глазах, часть воинственно усиливается и отвоевывает для себя не только жизненное пространство, но и пространство времени, пригодное для жизни…

Пространство остается косным, время – всё более податливым, даже не глиняным, не пластичным, а “пластилиновым”.

По сути, сегодня едва ли не каждый способен построить для себя временн?й дом, пусть даже и временный… Населить его своими – по выбору – современниками, снабдить микроклиматом, а кому он не придется – тот и есть чужой.

Времени, как пряника, может не хватить на всех. Запасы этого элитного стройматериала небезграничны.

Моя точка отсчета – она же краеугольный камень – это афиша филармонических концертов. В детстве, юности и еще немножко после они заменили мне всё: дом, семью, собственность, государство…

В этом афишном отсчете времени я – современница автора “Музыки в Павловске”.

Плюс-минус несколько не учтенных им или неизвестных тогда имен. Совсем немного.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.