ПУТИ СПАСЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПУТИ СПАСЕНИЯ

Предисловие

Тело мое продолжает свое путешествие, а мысли возвращаются назад и погружаются в прошлое.

Гюстав Флобер

(матери, 23 ноября 1849 года)

© Graham Greene 1969

В автобиографической книге, которая вышла под названием «Часть жизни», я поставил точку на том месте, когда мне исполнилось двадцать семь лет. Мне казалось, что последующие годы в той же мере, как и мне, принадлежат другим людям, и я не решался нарушить их авторские права. Чтобы продолжить рассказ о себе, мне пришлось бы рассказывать о них, а они меня об этом не просили. Тем не менее я полюбил — чаще всего горький — вкус воспоминаний и стал писать предисловия к переизданиям своих книг, вспоминая обстоятельства, при которых они были задуманы и написаны. В конце концов, они тоже «часть жизни».

Так возникли очерки, в которых я вспоминал то случаи из жизни, то беспокойные места, куда меня заносило, непонятно зачем. Теперь, правда, мне ясно, что и туда, и к письменному столу меня вели пути спасения. Как я написал в этой книге, «писательский труд — это форма терапии, и мне непонятно, как спасаются от безумия, тоски и панического страха, которые подстерегают человека на каждом шагу, те, кто не пишут книг, не сочиняют музыки, не рисуют картин». Оден говорил, что «свой путь спасения нужен каждому человеку как крепкий сон и еда».

Места, где я бывал, давали мне сюжеты для книг намного реже, чем можно предположить. Я не искал сюжетов. Я натыкался на них, хотя писательское чутье наверняка не дремало, когда я решал ехать через Сайгон, Порт–о-Пренс или Асунсьон и писал о Гаити до «Комедиантов» или о Парагвае, который вошел потом в «Путешествия с моей тетушкой». В то же время партизанская война в Малайе не стала книгой, не родилась она и из восстания мау–мау в Кении. Я не написал даже рассказа о том, как американцы депортировали меня из Пуэрто–Рико или о коммунистическом перевороте в Праге, который произошел у меня на глазах. Не заставили меня взяться за перо и события сталинских пятидесятых в Польше, но тем не менее, тем не менее… С 1933 года политика все настойчивее вторгается в мои книги, и может быть, мау–мау были вестниками более зловещих тонтон–макутов, а страх перед партизанскими засадами в Малайе углубил страх, который я испытывал иногда во Вьетнаме. В эту книгу я включил лишь малую часть того, что написал о вьетнамской войне с французами, потому что война с американцами отбросила ее на сто лет назад, и такие канувшие в небытие фигуры, как император Бао Дай или принц Бу Лок, никого уже не интересуют.

Та часть моей жизни, которая больше всего волнует репортеров светской хроники, осталась за пределами этой книги, и я надеюсь, что, как и в предыдущей, я не нарушил в ней «авторские права» других.

Глава 1

3

Итак, я опубликовал три романа, из которых один имел некоторый успех, а два других остались незамеченными, в чем не было ничего удивительного. Шел 1931 год. Как раненый, забытый своими на поле боя, я узнавал, что такое одиночество поражения. Неожиданный приезд в нашу слякотную деревушку норвежского поэта, о котором я слыхом не слыхивал, был необъяснимым, похожим на сон и почему?то внушал надежду. Нурдаль Григ, подобно трем воронам, севшим на ворота, был предзнаменованием или мифом. Мифом он и остался. Даже смерть его обернулась легендой, никто не может с уверенностью сказать: «Он умер здесь». Нурдаль погиб в Берлине во время бомбежки в 1943 году.

Я хорошо помню только три наши встречи. Их разделяли годы, и все?таки я без колебаний говорю, что он был моим другом, даже близким другом. Я не читал его книг, поскольку только одна была переведена на английский (да его стихи и нельзя было перевести), и относился к нему не как к собрату по перу, с которым нужно говорить о деле, а как к другу, с которым вместе вырос и с которым могу спорить и рассуждать обо всем на свете.

Не помню, о чем мы говорили в тот первый раз, когда он «решил заглянуть» к нам с Вивиан (именно так он объяснил свой приезд в Чиппинг–Кемпден), но я сразу же ощутил идущее от него тепло, которого ничем не заслужил. Оно было естественным, как солнечные лучи, и равно грело всех. Дружба с ним всегда была немного сном; он редко появлялся и давал о себе знать в основном записками — теплыми, дружескими, ободряющими, критическими, — вложенными в письма других людей. Когда я в первый и последний раз оказался в Норвегии, его там не было, он жил в Ленинграде, но меня ожидало много записок. Нурдаль Григ, как монарх, не испытывал недостатка в курьерах.

Иногда мне кажется, что меня неудержимо тянуло в дальние края, из которых он давно уехал, потому что они были им заколдованы. Почему в один из тридцатых годов я выбрал себе местом отдыха Эстонию? Не потому ли, что шел по его следам? А Москва в пятидесятые? Бесполезно было искать его в 313–м номере гостиницы «Новомосковская» — он прислал этот адрес давным–давно, «на случай, если ты вдруг окажешься в Москве».

У меня есть письмо, которое он написал из Эстонии, с обратным адресом «до востребования». Число на нем стоит, а года, разумеется, нет, как будто значение имеют только числа, а какой год — и так всегда будет ясно. «Знай, что рано или поздно ты обязательно приедешь в Эстонию, поэтому приезжай сейчас. Это прелестная, неиспорченная страна, и жизнь здесь невероятно дешевая. Я очень бедный писатель, но здесь могу позволить себе все — непривычное и восхитительное чувство. Давай наймем лодку и поплаваем неделю по островам, пока погода хорошая. Местные жители еще не видали белых людей, и за кусочек шоколада мы сможем купить любую аборигенку. Приезжай, прошу тебя».

Но прошло много времени, прежде чем я добрался до Эстонии, а тогда у Нурдаля начался уже русский период. Трудно поверить, что это была Россия Сталина. Кто из нас сейчас, во времена Брежнева, мог бы месяцами жить в Москве в квартире знакомого писателя? «Я только что вернулся из?за города… Как здорово было бы увидеть тебя здесь! Наверное, я пробуду в Москве до конца мая, хотя есть надежда, что меня повезут в Тифлис и на Кавказ (хочешь присоединиться?)». И в другом письме: «Я снял квартиру у Бориса Пильняка, автора романа «Волга впадает в Каспийское море» (русские писатели считают своим долгом давать книгам названия рек, они хуже вас, англичан, приберегающих для заглавий неизвестные простым смертным цитаты). Я живу и работаю в непривычной, буржуазной атмосфере голубой сирени и деревянных домов. Это московское лето… Уверен, что Москва тебе понравится, здесь чудовищно много людей — океан рас, надежд и разочарований. С твоей ненавистью к природе ты здесь будешь счастлив — природы нет, а есть что?то плоское и глупое под идиотским небом. Так что приезжай хотя бы на несколько месяцев». Любой план казался осуществимым, когда я читал письма Нурдаля.

Потом, когда на Европу упали тени и до бомбежки Берлина осталось всего несколько лет, он вернулся в Норвегию. «Я только что начал издавать журнал очень левый, — чтобы как?то противостоять фашизму и реакции, которыми захлебывается Норвегия, и нагло напечатал твое имя в списке тех, кто будет в нем сотрудничать. Ты сердишься? Если нет, то пришли мне по старой дружбе что?нибудь сногсшибательное… Москва в прошлом. Я написал пьесу, где сурово критиковал нашу «нейтральность» во время последней войны, и все на меня обиделись. Живу в лыжном домике недалеко от Осло, в лесу. Если вы с женой захотите приехать, для вас всегда найдется комната».

Как я ругаю себя, что не занял, не выпросил, не украл денег на билет и не ответил хотя бы на одну такую записку: «Буду в субботу».

Наверное, мы встречались между 1931 и 1940 годами, точно не помню, но вдруг вместо записок, вложенных в чьи?то письма, он обернулся голосом в телефонной трубке. В то время я работал в министерстве информации, занимаясь глупым и бесполезным делом. Немцы вторглись в Норвегию, и Нурдаль приехал прямо из Нарвика и из войны. Его голос вырвал меня из гигантского, мертвого дома в Блумзбери и перенес в номер гостиницы «Чаринг–Кросс», который битком был набит его соотечественниками, сидевшими на кровати, на туалетном столике, на полу, стоящими у камина. Они спорили, перебивая друг друга, надеялись, строили планы, звонил телефон, позади были трагедия и Нарвик, вокруг — будущее и необычайно сильное чувство уверенности (хотя последнее, казалось, можно было найти только в заявлениях для печати, исходящих из здания, которое я недавно покинул). Но и в этом хаосе меня согрели лучи былой близости. Пока другие говорили о будущем, пропаганде и предстоящих боях, Нурдаль, примостившись между подушкой и спинкой кровати, беседовал со мной обо всем, что его в тот момент занимало: о марксизме, о ценности истории, о войне в Испании, о новом романс Хемингуэя, — и лишь вскользь упомянул о невероятном приключении, которое только что пережил: он переправил в Англию золото Норвежского банка. Я с великим трудом вытянул из него по частям этот рассказ, а вокруг неумолчно гудели его ссыльные министры.

Проснувшись однажды утром в Осло от звуков канонады, Нурдаль подошел к окну и увидел, что в фьорды входят немецкие военные корабли. Он оделся и, не взяв даже пары носков на смену, двинулся в горы. Там он повстречал военный отряд и был немедленно произведен в рядовые без оружия и обмундирования. Отряд нес мешки с золотом Норвежского банка, и Нурдаля поставили во главе той группы, которой было поручено переправить его в Нарвик. До Нарвика морем было около пятисот миль, но морем Нурдаль добирался уже после того, как долго шел по горам. Деталей этого путешествия я так и не узнал, потому что Нурдаль все время находил другие темы для разговора, но комедийный конец мне все же известен.

Он благополучно доплыл с золотом до Нарвика — рядовой в рыбацкой одежде — и доложил о себе щеголеватому морскому офицеру, который оказался нашим общим другом, переводчиком «Человека внутри» Нильсом Лием. Затем он получил приказ погрузить золото на эсминец, сопровождать его в Англию и там сдать в Английский банк. Нурдаль пробовал отказаться, потому что хотел бить немцев в Норвегии, да и что подумали бы англичане, если бы норвежский золотой запас — талеры с изображением Марии Терезии и прочее — им привез рядовой? Прилично ли это? — спрашивал Нурдаль.

Ему быстро присвоили офицерский чин (я уже не помню какой), и он отправился в Англию. Кажется, в Гарвиче он пересел на поезд, и тут романтик взял в нем верх: воображение рисовало ему сцену в Английском банке и речь управляющего. Но все обернулось иначе. На платформе (какого вокзала?) его ждал всего–навсего один сыщик в штатском, и в банк они ехать не могли, потому что не было банковского клерка, откомандированного встречать Нурдаля. Клерк же пошел разыскивать начальника вокзала, потому что контролер не пускал его на платформу без перронного билета, а клерк Английского банка категорически отказывался его купить, так как не желал унижаться. Поэт и сыщик долго топтались вокруг мешков, пока, наконец, Нурдалю это не надоело, и он, бросив золото на сыщика, сел в такси и уехал в гостиницу «Чаринг–Кросс».

После встречи в гостинице он исчез с моего горизонта — скорее всего поступил на службу в ВВС, а потом я уехал в Западную Африку, где провел пятнадцать месяцев, собирая бессмысленную информацию из вишистских колоний. За несколько месяцев до его смерти мы встретились еще раз и провели долгий вечер вместе с другими норвежскими друзьями, а поскольку я никак не предполагал, что он последний, то запомнил из него только разговоры, разговоры, сирену воздушной тревоги, стрельбу и снова разговоры. Там, где бывал Нурдаль, всегда возникали споры, но отсутствовала злость. Он был единственным из всех известных мне людей, с которыми можно было полностью расходиться во взглядах на политику и религию, чувствуя в то же время, что он относится к тебе абсолютно непредвзято и доброжелательно. Он не только был доброжелателен сам, он считал, что таков же и его оппонент. Более того, он был в этом уверен. И если подумать, Нурдаль раздавал сокровища, несоизмеримые даже с богатствами Норвежского банка. Я?то уж точно получил от него в 1931 году свою долю надежды, которую он пронес по раскисшей дороге в Чиппинг–Кемпдене как стакан с аквавитом.

4

Тогда, в 1931 году, я в первый и последний раз сознательно стал сочинять книгу, которая понравилась бы всем и которую в случае успеха легко было бы экранизировать. Смелость города берет, и, написав «Поезд идет в Стамбул», я достиг обе цели, хотя почему поставили фильм, для меня загадка; еще до того, как вышла книга, Марлен Дитрих снялась в «Шанхайском экспрессе», у англичан появился «Римский экспресс», и даже русские сделали «железнодорожную» картину «Турксиб». Фильм, поставленный по моей книге студией «XX век — Фокс», был последним и самым плохим в этом ряду, хотя и не таким плохим, как позднейший телефильм на Би–би–си.

Мне кажется, я понял, как можно сорвать банк, когда посмотрел картину «Гранд–отель», имевшую громадный успех, но, поскольку я не бывал дальше Константинополя, да и там провел всего сутки во время морского круиза, ношу я взвалил себе на плечи нелегкую. У меня не было денег на поездку в Стамбул, и единственное, что я мог себе позволить, — это купить пластинку «Пасифик 231» Оннегера и надеяться, что, если я буду слушать ее ежедневно, она унесет меня далеко–далеко, подальше от коттеджа, крытого камышом, истерика–пекинеза, нескольких жалких яблонь, раскисшей дороги и грядок с салатом.

Чувствуя себя виноватым, я купил билет до Германии, по государственным железным дорогам которой в те счастливые догитлеровские дни путешествовать можно было почти что даром, и доехал до Кёльна… Пластинка Оннегера и другая, менее походящая моему сюжету запись «Прогулки в райском саду» Дилиуса помогли мне гораздо больше, чем это путешествие.

Когда мне стало известно, что «Поезд» внесен в списки Книжного общества, я решил, что могу перевести дух, но судьба приготовила мне новый сюрприз. Дж. Б. Пристли пригрозил возбудить против меня дело о клевете. […]

В последующие годы я не раз испытал на себе, насколько опасен может быть для писателя закон о клевете. Скорее всего, Пристли действительно полагал, что против него ополчился молодой, никому не ведомый писатель. Он заблуждался искренне. Искренность других часто вызывала сомнения. После скромного успеха «Поезда» мое имя стало кое для кого означать «деньги» (против авторов неудачных книг дел не возбуждают). Между 1934 и 1938 годами одна книга («Путешествие без карты») была изъята из продажи, и мне пришлось выплатить небольшую сумму какому?то врачу, о существовании которого я не подозревал, дважды мне грозили судом за рецензии, напечатанные в «Спектейторе», и, наконец, на меня подала в суд девятилетняя мисс Ширли Темпл, а вернее, представлявшая ее интересы «XX век — Фокс» за критику фильма «Крошка Вилли Винки» в журнале «Ночь и день».

В те черные для писателей дни — они кончились вместе с войной, когда в закон о клевете внесли изменения, — существовала адвокатская контора, которая специализировалась на возбуждении таких дел, сверяя фамилии книжных героев с фамилиями в лондонском телефонном справочнике. Одного моего знакомого служащий этой конторы подстерег у дверей квартиры и показал ему книгу, где, по его словам, действовал гнусный тип с той же фамилией, что и у него (чем необычнее имя, тем больше опасность, отчасти поэтому я и назвал главных героев «Комедиантов» Брауном, Джонсом и Смитом). Служащий сказал моему другу, что, если он захочет подать в суд, его фирма, стоящая на страже интересов граждан, рада будет ему содействовать. Если дело будет проиграно, вы ничего не потеряете, заверил он, тем более что до суда оно вряд ли дойдет. Он знал, что говорил, потому что в те дни издательства не любили скандалов. Они предпочитали выплатить маленькую компенсацию, сведя свои потери до минимума. В случае с «Поездом» издательству пришлось заново набирать около двадцати страниц. Стоимость этой работы вычли из моего гонорара, а вернее, прибавили к моему долгу, который продолжал расти.

Впрочем, не стоит преувеличивать опасность или слишком на нее жаловаться. В каждой профессии свой риск. В те безмятежные дни девушкам, которые покрывали обрезы книг золотом, каждый день выдавали молоко за вредность, а кого должен был опасаться я, как не темных, вороватых личностей с котелками, сдвинутыми на глаза, которые шныряли по лестничным площадкам или, задыхаясь в курятниках своих «кабинетов», выискивали по книгам сцены прелюбодеяния и коррупции? Они вполне могли бы быть моими героями.

Есть в «Поезде» и кое?что, представляющее научный интерес. Молодая танцовщица Корал Маскер наверняка выступала в «Театр–Ройял» в Ноттвиче, так же как и Анна, героиня более поздней книги «Наемный убийца», и в обеих книгах легко просматривается страсть к драматургии, которая одолевала меня в молодые годы, да так до конца и не умерла. Принимаясь в те дни за работу, я думал прежде всего о том, какая сцена будет ключевой, и даже определял ее положение на листе бумаги, до того как начинал писать. «Глава 3. Оживает такой?то». Часто в этих сценах я изолировал двух героев: прятал в железнодорожном депо («Поезд идет в Стамбул») или в пустом доме («Наемный убийца»), как будто хотел вырваться из безбрежности романа и разыграть самый важный эпизод на узкой сцене, где можно управлять любым движением героев. Такие сцены резко и драматично замедляют темп романа, так же как в кино крупный план заставляет движущуюся картину замереть на мгновение. Я замечаю, что придерживался этого метода даже в такой поздней книге, как «Комедианты». Если бы я, как встарь, положил перед собой листок бумаги, то, наверное, написал бы на нем: «На сцене кладбище. Оживают Джонс и Браун». Можно сказать, что логической кульминации этот метод достиг в «Почетном консуле»: почти все действие там разворачивается в лачуге, где похитители прячут свою жертву.

«Поезд» и «Почетного консула» разделяют больше сорока лет. Когда писался «Поезд», Гитлер еще не пришел к власти. Это был другой мир и другой автор, которому еще не исполнилось и тридцати. Не думаю, что он подавал большие надежды, разве что полковник Хартеп, начальник полиции в «Поезде» (перекочевавший, как я подозреваю, в мир тетушки Августы из «Путешествий с тетушкой»), описан неплохо. Но когда я читаю последнюю главу, действие которой происходит в Стамбуле, и знакомлюсь с гостиничным клерком Калибджаном и жуликоватым дельцом Штейном, которые представлены отменно лаконично, старый писатель приветствует своего молодого предшественника с известной долей уважения. […]

6

Я всегда питал слабость к своему пятому опубликованному роману — «Меня создала Англия» (большинство читателей этого чувства не разделяют), однако обстоятельства, при которых он был написан, я помню очень слабо. Для меня период с 1933 по 1937 год навсегда останется годами зрелости моего поколения, омраченными депрессией, чья тень упала на эту книгу, и приходом к власти Гитлера. В те дни невозможно было оставаться в стороне от политики, и трудно припомнить детали частной жизни одного человека, когда земля вокруг превращалась в огромное поле боя.

До того как у меня возник сюжет и герои романа, близнецы Энтони и Кейт, потребовали моего внимания, а их кровосмесительная привязанность друг к другу (которая так и не увенчалась актом кровосмешения) потребовала исследования, я ничего не знал о Швеции. По–моему, это был единственный случай, когда я сознательно выбрал местом действия незнакомую страну, а потом отправился туда как кинооператор на съемки видового материала. (Много лет спустя я примерно с той же целью ездил в Бельгийское Конго, но Конго было географическим термином, изобретенным белыми колонистами, — Черную Африку я уже знал по Сьерра–Леоне, Нигерии, Кении, по дебрям Либерии.)

Фотографии, привезенные мной из Швеции, были, наверное, в меру точными и в меру выразительными, но теперь, когда я так хорошо знаю зимний, весенний, летний и осенний Стокгольм, мне страшновато перечитывать сделанную с их помощью книгу. Летний фестиваль в Салтшёдунвасе, новогодняя ночь, когда плавят свинец, чтобы предсказать будущее (кусок, который бросил в миску я, принял вид аккуратного вопросительного знака), — ничего этого там нет, как нет лебедей, сгрудившихся на льду возле «Гранд–отеля», вкуса аквавита в театре «Гриль», озер Далекарлии или того острова в архипелаге, куда я позднее каждый день привозил на лодке пресную воду и где в гудящем от комаров болоте сюрреалистически торчал одинокий унитаз. Эти впечатления и есть моя Швеция, и перечитывать роман сегодня было бы так же мучительно, как перечитывать старое письмо, где походя осудил женщину, которую полюбил через двадцать лет.

Я мало что помню о том первом путешествии, которое мы предприняли с моим младшим братом Хью в августе 1934 года. Самые живые, то есть не заслоненные более поздними, воспоминания я сохранил о чистеньком, миниатюрном пароходике, который вез нас по каналу от Готенбурга до Стокгольма (я думал, что он будет плавать и в моем романе, но этого не произошло), о том, как я просыпался мягко мерцающей летней ночью, а мимо, буквально на расстоянии вытянутой руки, проплывало серебро берез, о цыплятах, копошащихся на берегу. Мы с братом платонически ухаживали за двумя путешественницами–англичанками — одной было шестнадцать лет, другой двадцать. Когда пароход делал остановки у шлюзов, мы парочками расходились в разные стороны, и как?то раз, когда мой брат и младшая из девушек не вернулись на маленький пароход вовремя, поднялся страшный переполох: ее мать, образованная дама, победительница многих литературных конкурсов либеральной «Тайм энд тайд», решила, что оба утонули в канале. Однажды вечером в Стокгольме на берегу моря моя пароходная знакомая ударила меня по лицу при обстоятельствах, весьма схожих с теми, при которых Лу дает пощечину Энтони, — я сказал ей, что она наверняка девственница, — после чего мы благопристойно посидели на скамейке в Скансене, стокгольмском парке, среди серых камней и серебряных деревьев. (Реакция на мои слова — единственное, что роднит ее с Лу.) Должен сказать, что август — не лучшее время для первой поездки в Стокгольм. Духота, влажность и убийственная чопорность одного обеда, на котором нам пришлось присутствовать в Салтшёбадене, заставили нас перебраться в Осло. Сейчас меня поражает то безрассудство, с которым я помещал роман в город, мне почти незнакомый.

Написал бы я эту книгу лучше сейчас, когда в памяти накопилось столько прототипов промышленника Крога, который в то далекое время так упрямо не желал оживать? Вряд ли. В большинстве моих книг, как бы хорошо я ни представлял себе, что и зачем пишу, всегда есть один картонный персонаж, который упрямо отказывается оживать, но который мне нужен: Крог в «Меня создала Англия», официантка в «Брайтонском леденце», Уилсон в «Сути дела», Смайд в «Конце романа», журналист Паркинсон в «Ценой потери». Печальная правда заключается в том, что роман может вместить в себя строго ограниченное число вымышленных людей. Еще одна удачная находка — и книга, как перегруженный корабль, дает крен. Это и было неожиданной опасностью, с которой я столкнулся, когда писал «Меня создала Англия».

Я был вполне удовлетворен портретом Энтони. Разве я не прожил с ним бок о бок многие годы? Он был идеализированным вариантом моего старшего брата Герберта, в похождениях которого я принимал косвенное участие. Я знал молоденькую проститутку Аннету, в которую Энтони был влюблен. Я поднимался по той запретной лестнице и с тем же чувством читал записки: «Сегодня молока не приносили». «Ушла. Буду в…» (и она называла час — не мне). Кейт, сестрой Энтони, я тоже был доволен. Мне кажется, что это лучшая из созданных мной женщин, исключая разве что Сару из «Конца романа». Энтони и Кейт были сердцем книги. Крог нужен был только для развития их линии, другие — Лу, Холл, Хаммарстен, молодой Андерссон — были второстепенными фигурами. И тут корабль накренился, потому что на борт его ступил Минти.

Он возник в моем подсознании совершенно неожиданно — этот проснувшийся в стокгольмской квартире эмигрант, за которым следит накрытый стаканом паук, этот выскочка, едва поспевший к концу второй части. Кажется, он понадобился мне как эпизодический персонаж, соотечественник Энтони, который распознал бы в нем — как может распознать только соотечественник — что?то фальшивое, именно ему мог бы показаться подозрительным галстук Харроу–скул. Но у меня и в мыслях не было обременять повествование жалким, пронырливым католиком (скорее всего, скромным последователем сэра Джона Бетджемана), чтобы он украл все сцены, в которых будет участвовать, и даже оставил за собой последнее слово, оттеснив во время похорон Энтони его сестру Кейт. Да, Минти был мне отвратителен, но я ничего не мог с ним поделать.

Сюжет, если отбросить экономический фон тридцатых годов и дежурное ощущение обреченности капитализма, бредущего от кризиса к кризису, был прост и лишен политической подоплеки: я рассказывал о брате и сестре, охваченных кровосмесительной любовью, и очень удивился, прочтя много позже статью о своих ранних романах, в которых критик открывал эту тему. Он писал о раздвоенности сюжета, о том, что автор либо боялся страсти, сжигающей Энтони и Кейт, либо сам не подозревал о ней. Цитируя роман, он демонстрировал, как диалог между главными героями в последний момент резко сворачивает с опасного пути, и таким образом доказывал, что я уклонялся от истинного сюжета.

Печально, когда критик не понимает авторской техники. Неужели великие предисловия Генри Джеймса не убедили писателей по крайней мере в одном — в необходимости находить «точку зрения»? Мое сознание раздвоено не было, оно было раздвоено у Энтони и Кейт, которых я выбрал для выражения своей «точки зрения». Они все время находятся на грани самопознания, и сдерживает их лишь инстинкт самосохранения, который подсовывает им ложные или обрывочные воспоминания или проблемы, далекие от тех, что их волнуют. Кейт понимает больше, чем Энтони, и оба они заводят «нормальные» романы — Кейт с Крогом и Энтони с Лу, — чтобы избежать настоящего. Не я трусил и уклонялся, а обреченная пара.

7

Дружба, как и сочинение книг или путешествие, тоже может спасти от однообразия будней, сознания провала, страха перед будущим. Я уверен, что встреча с Гербертом Ридом была важным событием в моей жизни. Он был самым добрым человеком из всех, кого я знал, причем эта доброта выдержала испытания тяжелейшими событиями, которые выпали на долю его поколения. Молодой офицер, получивший Военный крест и орден «За боевые заслуги» на Западном фронте, пронес с собой через грязь и смерть антологию Роберта Бриджеса «Человеческий дух», «Республику» Платона и «Дон Кихота». С тех пор он не изменился. Тот же самый человек входил двадцатью годами позже в комнату, заполненную гостями, и никто не замечал его прихода, замечали только, что тон беседы сделался другим, что изменились даже отношения между спорящими. Никто никого не старался больше поразить, а если гости в поисках объяснения оглядывались по сторонам, то видели Герберта Рида, примостившегося где?нибудь в углу, — подлинную честность, рожденную подлинным опытом.

Мне кажется очень характерным то, что я не помню, где и как мы с ним встретились впервые. Скорее всего это произошло в 1935 году, когда был опубликован единственный роман Рида «Зеленое дитя» — вместе с «Между прочим» Дэвида Джонса я включил бы его в число величайших литературных достижений нашего века. Но еще задолго до нашего знакомства я восхищался «Английским прозаическим стилем» — книгой, которую должен прочесть каждый начинающий писатель, «Вордсвортом» (никто никогда не писал о Вордсворте и одновременно о себе — с такой исчерпывающей полнотой) и «Невинным взглядом» — воспоминаниями о детстве, проведенном на ферме в Йоркшире, одной из лучших автобиографий, написанных на английском.

Т. С. Элиот и Герберт Рид были гигантами, очень много значившими для меня в молодости (больше, чем Джойс, например, а что касается Паунда, то он всегда был слишком далеко — никогда нельзя было хоть с какой?то долей уверенности сказать, чье выживание он исследует в данный момент). Конечно, я не решился бы сам представиться Элиоту или Риду. Чем мог их заинтересовать молодой автор неудачных книг? Поэтому думаю, что с Ридом мы встретились случайно, и я был горд, удивлен и слегка напуган, когда получил от него письмо, в котором он звал меня на обед. «Кроме вас, будет только Элиот, все очень неофициально». Для меня это было равносильно приглашению от Колриджа: «Кроме вас, будет только Вордсворт». Он подробно объяснил мне, как до него добраться, и даже приложил маленькую карту, похожую на схему окопов его части на Западном фронте, вырванную из блокнота того молодого офицера, хотя на мгновение и тут проглянул деревенский житель, автор «Невинного взгляда»: «Мелл 1 — это то, что я называю a ginnel 2: узкий проход между двойными воротами». Мне показалось, что я ближе к йоркширской ферме, чем к Белсайз–парк 3.

1 Пелл–Мелл, улица в Лондоне. Для того чтобы выйти на нее с Трафальгарской площади, нужно пройти через арку Адмиралтейства. — Прим. перев.

2 Кратчайший путь, проход (йоркширский диалект).

3 Улица в Лондоне. — Прим. перев.

Через два года, когда я сделался соредактором еженедельного журнала «Ночь и день» и утратил прежнюю застенчивость, я настолько расхрабрился, что предложил автору «Искусства сегодня» писать для меня обзоры детективных романов. Он с готовностью согласился (во время вышеупомянутого обеда мы говорили об Арсене Люпене — эта тема всегда была отдушиной для Элиота, потому, наверное, что он мог на несколько минут забыть о дамах, непрерывно рассуждающих о Микеланджело). Начало нового этапа в наших отношениях было увековечено стихотворением, написанным красными чернилами, которое он прислал мне вместе с первым обзором.

А все?таки, Грэм или Грин?

И то и другое? Едва ли.

Чтоб так человека назвали!

Нет, масло, а не маргарин.

Поэтому Грэм, а не Грин 1.

1 Пер. Р. Дубровкина.

Я буду очень рад, если эти обзоры когда?нибудь издадут отдельно, они так не вяжутся с привычным образом Герберта Рида–интеллектуала. В первом, опубликованном 8 июля 1937 года, он в пух и прах разнес «Медовый месяц водителя автобуса» Дороти Сейерс (и был абсолютно прав). Позднее он раскритиковал Питера Чейни, но нашел добрые слова для Агаты Кристи. Я убежден, что «детективные» обзоры он писал с большим удовольствием, чем те бесконечные книги об искусстве, которые многим не дали разглядеть в нем гениального поэта, литературного критика и автобиографа, каким он прежде всего был. Он знал, что я невысокого мнения о его книгах об искусстве, но не обижался. Даже когда я высказался об этом печатно, он всего лишь написал мне: «Так, значит, хлеб мой насущный порядком зачерствел? А ведь вы правы…» Мне радостно сознавать, что, работая над статьями для журнала, он отдыхал душой, в них его юмор неудержимо вырывался наружу. Ему нравилось комментировать уморительные пассажи авторов, которые явно не извлекли урока из «Английского прозаического стиля»: «„Майнард налил себе еще кофе и разбил нарциссическую скорлупу второго яйца". — Я твердо знаю, что яйцам решительно все равно, как они выглядят».

Жаль, что в конце 1937 года «Ночь и день» прекратил свое существование. […]

Глава 2

1

Чем дальше мы углубляемся в прошлое, тем больше у нас накапливается «документальных свидетельств» и тем неохотнее мы листаем их страницы, боясь потревожить старую пыль. Стороннему наблюдателю они могут показаться совершенно безобидными: исписанный карандашом дневник, письмо какого?то африканца, нацарапанное, судя по всему, профессиональным составителем писем, клочок бумаги с не поддающейся расшифровке записью, подобранный в хижине ваи… Но кто знает, какие сильные воспоминания они могут пробудить, и чем дольше мы живем, тем больше убеждаемся в том, что давние воспоминания ранят больно и цепляются за нас, как паутина из комнаты, обитатель которой ушел навсегда, не очень того желая. Тем не менее в 1935 году я опрометчиво решил сделать воспоминания темой следующей книги — «Путешествие без карты», потому что сорок пять лет назад меня не страшили даже самые темные и отдаленные воспоминания детства — тогда они не были такими темными и отдаленными.

Это был период, когда у «молодых авторов» было принято совершать малокомфортабельные путешествия в поисках экзотического материала: Питер Флеминг ездил в Бразилию и Маньчжурию, Ивлин Во — в Британскую Гвиану и Эфиопию. Мы были уверены, что Европа никуда не денется, и оставляли ее на потом. Гром грянул в 1940 году, когда я понял, что дверь в Европу захлопнулась (возможно, навсегда) и что я лучше помню Мексику и Либерию, чем Францию, да и Италия была для меня всего одной ночью, проведенной в Неаполе.

Мы были поколением, воспитанным на приключенческих романах, нас не коснулось чудовищное разочарование, вызванное первой мировой войной, и поэтому мы искали приключений. Летом 1940 года я проводил вечера в Саутэнде, нетерпеливо ожидая налета — я не знал тогда, что через несколько месяцев в Лондоне, который будут бомбить день и ночь, мне с лихвой воздастся за это ожидание.

До первой поездки в Африку я никогда не уезжал из Европы. Я не слишком часто уезжал из Англии, и выбрать Либерию да еще подбить на такое приключение мою двадцатитрехлетнюю кузину Барбару было по меньшей мере опрометчиво. Я позвал ее с собой только потому, что выпил слишком много шампанского на свадьбе Хью. Мне и в голову не приходило, что она согласится. Потом я сделал все, чтобы она испугалась. Я послал ей отчет Лиги Наций об условиях жизни в глубине страны, о таинственных болезнях, о жестокостях полковника Дэвиса, воевавшего с кру, о президенте Кинге, который частным порядком экспортировал рабов на Фернандо–По. Я сам испугался, читая этот отчет, а записки сэра Гарри Джонстона о путешествии в глубь страны, где он все время пишет, как трудно было с носильщиками — в каждой деревне их приходилось нанимать заново, — заставили меня понять, что Либерия — не самое легкое предприятие для молодого человека, который никогда не бывал дальше Афин. Мне нужен был попутчик, но когда шампанское выветрилось, меня охватила паника.

По счастью, прочитанное не смутило Барбару, она поехала, и сейчас я с содроганием думаю, что было бы, если бы в тех обстоятельствах рядом со мной оказался спутник того же пола, что и я, о ссорах, которые начались бы, как только дала бы себя знать усталость, о спорах и колебаниях… Барбара предоставила все решать мне и никогда не ругала меня, если я бывал не прав, а разница полов заставляла нас сдерживать накипавшее раздражение. К концу путешествия мы в основном молчали, но это молчание было намного предпочтительнее злых голосов. В одном только она разочаровала меня: она написала книгу. Однако ее великодушие проявилось и тут: Барбара выждала несколько лет, пока не появилась моя книга (которая мгновенно исчезла: ее изъяли из продажи, поскольку неизвестный врач пригрозил мне судом за клевету), и лишь потом опубликовала свою, «Земля во мраке». В Либерии я даже не замечал, что она ведет дневник, я ведь сам писал.

До поездки мне казалось, что книгу о путешествии написать легко, но когда я вернулся, то в какой?то момент пришел в отчаяние и готов был все бросить. Дневник, написанный карандашом, который с каждым днем вести было все труднее — восемьдесят четвертушек бумаги из блокнота; листок, где я записывал, сколько заплатил носильщикам (главный брал обычно девять пенсов, остальные три); несколько безграмотных посланий от мистера Вордсворта, начальника полиции из Тапи–Та, и от полковника Элвуда Дэвиса, командующего пограничными силами Либерии; политические брошюрки, вывезенные из Монровии; подборки либерийских газет; несколько мечей и какие?то музыкальные инструменты, которые я потом потерял (тогда они казались мне очень ценными); пачка фотографий, сделанных старым кодаком, и воспоминания, воспоминания в основном о крысах, отчаянии и глубочайшей скуке, которая одолевала меня во время долгих лесных переходов (такой я не испытывал никогда), — как из всего этого можно было сделать книгу? Но я уже истратил на поездку триста пятьдесят фунтов, полученных авансом от издателей, и у меня не было возможности получить с них еще, пока я не напишу книгу.

Проблема, стоявшая передо мной, была, собственно, проблемой формы, и меня страшно угнетало то, что я не представлял, как такую книгу писать. Европейский рецепт для нее не годился: ни интересной архитектуры, ни знаменитых скульптур я не видел; политической, как, например, «Путешествие в Конго» Андре Жида, она тоже быть не могла, равно как и приключенческой в стиле Питера Флеминга — если это и было приключение, то мое, и ничье больше: три месяца молчания в буквальном, а не в переносном смысле, три месяца «без связи». Это и дало мне ключ к нужной форме. Рассказ о путешествии в неведомые края, которые я не прошел, а пробрел стертыми ногами, мог стать интересным, только если бы я параллельно рассказывал о другом путешествии. Он потерял бы заурядность, присущую личным дневникам, только если бы сделался сугубо личным. Трудно иметь дело с «я», если оно не является вымышленным лицом, и единственный способ совладать с ним — это сделать его абстрактным. Вот почему я убрал из путешествия свою попутчицу и добавил к небогатому событиями повествованию сны, воспоминания, словесные ассоциации, и если книга, в каком?то смысле, стала более личной, то путешествие стало более обобщенным — если верить Юнгу, нам всем снятся одинаковые сны. По сути дела, форма эта не была для меня новой. Я всегда боялся заданности, она чем?то напоминала мне долгий учебный семестр в школе, и я всегда прерывал монотонность повествования воспоминаниями главного героя. Теперь я точно так же собирался прервать монотонность путешествия воспоминаниями «я».

С тех пор как я написал эту книгу, прошло больше сорока лет, но я не могу заставить себя перечитать ее целиком.

2

[…] Превратиться из кинокритика в сценариста оказалось проще простого. […] Я с таким постоянством критиковал фильмы Александра Корды, что ему наконец захотелось увидеть своего врага, и он попросил моего агента привезти меня на киностудию «Денем». Когда мы остались одни, он поинтересовался, нет ли у меня какого?нибудь сюжета. Никакого сюжета у меня не было, но я, не сходя с места, принялся сочинять боевик: раннее утро, платформа № 1 на Паддингтонском вокзале. Платформа пуста, на ней всего лишь один человек, ожидающий последнего поезда из Уэльса. Из?под его плаща капает кровь, образуя на платформе лужу.

— Так. А дальше?

— Долго рассказывать, да и переделать кое?что не мешает.

Через полчаса я уехал из «Денем» с контрактом на восемь недель и перспективой фантастического, по моим тогдашним меркам, гонорара. Так появился на свет худший фильм Корды (я не помню из него ничего, кроме названия — «Зеленый попугай»). Так началась дружба, которая продолжалась, сближая нас все теснее, до самой его смерти, несмотря на мои по–прежнему брюзгливые статьи о нем. Он совершенно не умел злиться, и я вспоминаю о нем с теплотой — если не сказать с любовью, — как о единственном кинорежиссере, с которым можно было говорить дни и ночи напролет, не касаясь и даже не упоминая кино. Много лет спустя, когда кончилась война, я написал для Корды и Кэрола Рида два сценария: «Павший идол» и «Третий человек» — и надеюсь, что они хотя бы немного компенсировали мои прежние поделки.

Если бы я остался кинокритиком, то комичный опыт моей тогдашней поездки в Голливуд трудно было бы переоценить, потому что я собственными глазами увидел, что приходится выносить режиссеру от продюсера. (Критику нелегко бывает разобраться, кого из них следует ругать, а кого хвалить.)

Право на экранизацию «Третьего человека» в Америке принадлежало Дэвиду Селзнику, который прославился тем, что был продюсером одного из самых кассовых в истории кино фильмов — «Унесенные ветром». Поскольку по условиям контракта с Кордой режиссер должен был за два месяца до начала съемок явиться к нему для обсуждения сценария, мы с Кэролом Ридом, который ставил картину, отправились на Запад. Первая встреча с Селзником у него на вилле в Калифорнии ничего хорошего не сулила. Я помню наш разговор так же ясно, как в тот день, когда он происходил. Коротко поздоровавшись, Селзник приступил к делу.

— Мне не нравится название, — сказал он.

— Вот как? Мы думали…

— Сами посудите, ребята, кто пойдет на фильм, который называется «Третий человек»?

— Такое название легко запомнить, — возразил я. — Оно простое.

Селзник укоризненно покачал головой.

— Это не твой уровень, Грэм, — сказал он, назвав меня по имени, к чему я не был готов. — Ты писатель. Хороший писатель. Ты писатель, а я нет. Но мы хотим — неправильно, конечно, наверняка неправильно, я не говорю, что правильно, но я ведь не писатель, писатель ты, — так вот, мы хотим что?нибудь вроде «Ночи в Вене» — на такое название они бы клюнули.

— Мы с Грэмом подумаем, — поспешно вмешался Кэрол Рид.

Эту фразу Рид повторял потом много раз, потому что в кордовском контракте не было параграфа, по которому режиссер обязан был принимать предложения Селзника.

За все дни переговоров Рид, подобно виртуозно играющему защитнику, не подпустил к нашим воротам ни одного мяча.

Селзник перешел в наступление.

— Так дело не пойдет, ребята, — сказал он, — так дело не пойдет. Зачем у вас там гомосеки?

— Гомосеки?

— Вы думаете, раз их в ваших английских школах полным–полно…

— Я не понимаю…

— Этот малый приезжает в Вену и ищет друга. Так? Узнает, что он умер. Так? Почему же он не возвращается домой?

Месяцев работы над сценарием как не бывало. Я молчал, подавленный его сокрушительной логикой. Селзник покачал седой головой.

— Ребята, он гомосек.

Я принялся слабо возражать:

— Но этот персонаж… у него есть повод для мести. Его избил военный полицейский. И через сутки, — выложил я последнюю карту, — он влюбляется в девушку Гарри Лайма.

Селзник печально покачал головой.

— Тогда почему он не уехал до того, как это случилось?

На этом, насколько я помню, первое обсуждение закончилось. Селзник отправился в Голливуд, а мы вслед за ним в Санта–Монику, в роскошный гостиничный номер, где жила когда?то кинозвезда, любовница Херста. Мы встречались с Селзником часто, и иногда мне начинало казаться, что он в чем?то прав: вот здесь я, пожалуй, действительно «непоследователен», а тут у меня «непонятно» (я вдруг забывал уроки, которые усвоил в бытность свою кинокритиком: что «понятно», например, быть вовсе не должно, или что «последовательность» нередко становится врагом жизни. Жан Кокто утверждал даже, что нарушение последовательности — часть бессознательной поэтики кино). Рядом с Селзником сидела секретарша, держа наготове карандаш, но как только я открывал рот, чтобы возразить, Кэрол Рид быстро говорил: «Мы с Грэмом подумаем».

Особенно мне запомнилась наша последняя встреча, перед самым отлетом в Англию. Секретарша исписала к тому времени около сорока страниц, но мы с Ридом по–прежнему не шли ни на какие серьезные уступки. Мы приехали к Селзнику, как обычно, в половине одиннадцатого вечера, а разошлись в пятом часу утра. Всякий раз, когда мы возвращались в Санта–Монику, над Тихим океаном занимался рассвет.

— Да, Грэм, — сказал Селзник, — объясни мне, какого лешего Гарри Лайм… — И Гарри Лайм совершил у него какой?то невероятный поступок.

— Но он этого не делает, — сказал я.

Несколько мгновений Селзник недоуменно смотрел на меня.

— О господи, ребята, — произнес он наконец, — это ведь из другого сценария.

Он лег на диван, проглотил бензедрин и через десять минут снова, в отличие от нас, сделался свеж и бодр.

Сегодня я вспоминаю о Дэвиде Селзнике с большой симпатией. Кэрол Рид так ни разу и не открыл папку, в которой лежали тс сорок страниц, а поскольку фильм имел успех, Селзник, скорее всего, просто забыл о своих замечаниях. Более того, когда я в следующий раз оказался в Нью–Йорке, он пригласил меня на ленч.

— Грэм, — сказал он, — у меня есть идея потрясающего сценария. Лучше тебя его никому не написать.

На сей раз я не стал пить третьего мартини.

— Жизнь святой Марии Магдалины, — сказал он.

— Нет, — ответил я, — извините, но это совсем не в моем духе…

Он не стал спорить.

У меня есть еще одна идея. Тебе, как католику, она понравится. Ты знаешь, что в будущем году начинается, как говорят в Риме, Святой год. А я хочу сделать картину «Грешный год», понимаешь? Тут тебе и торговый рэкет, и бандиты…

— Интересная мысль, — сказал я.

— Снимать будем в Ватикане.

— Вряд ли они вам это позволят.

— Позволят как миленькие, — сказал он, — у нас ведь будет один положительный герой.

(Не могу не вспомнить здесь другой памятный ленч в дорчестерской гостинице, когда Сэм Цимбалист попросил меня переделать конец сценария, написанный для нового «Бен Гура». «А то знаете, — признался он, — после Распятия там наступает какое?то уныние».) […]

4