От хамов нет спасения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

От хамов нет спасения

Что же в нем было крамольного, в этом дневнике, если пришлось его арестовывать? Среди современников Булгакова распространялись слухи, что дневник даже ходил по рукам среди членов Политбюро — такую важность в глазах государства он имел. И чем им страшен сам Булгаков? Может быть, тем, что видит всю «затхлую, советскую, рабскую рвань» (это из дневника) и «собачьи сердца» новых вождей? Да еще умеет и талантливо изобразить, открыть глаза на это другим, всем?

Сам Булгаков признавался, что дневник содержал нечто «крайне ценное», отражал его «настроения в прошедшие годы».

И в самом деле, дневник он вел для себя и ничего в нем не скрывал. Это одновременно и мгновенная реакция на события, и творческая мастерская, и копилка сюжетов, и попытка самоанализа. Но из моментальных зарисовок с натуры постепенно лепится образ времени — во всей его пестроте и наготе. Пульс жизни страны бьется под пером Булгакова, как пульс больного под рукой доктора, а поскольку доктор хороший, диагноз он ставит верный и беспощадный.

Из беглых набросков в дневнике складывается и автопортрет самого Булгакова. Молодой писатель — у него еще не вышло ни одной книги — уже познал и меру своего таланта, и меру своей отверженности, и всю грозность выпавшей на его долю судьбы.

Вот несколько записей 1923 года. Для Булгакова это пора самоутверждения, писательского становления, нащупывания собственного пути.

Среди моей хандры и тоски по прошлому иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верно, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю (2 сентября).

Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами, волей-неволей <отражающимися>[59] в произведениях, трудно печататься и жить…

Мои предчувствия относительно людей никогда меня не обманывают. Никогда. Компания исключительной сволочи группируется вокруг «Накануне»[60]. Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь «Нак<ануне>», никогда бы не увидали света ни «Записки на манжетах», ни многое другое, в чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой (26 октября).

Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем (6 ноября).

Минул год. Булгаков уже размежевался с основным отрядом советских писателей — верных слуг партийной идеологии, ему тесно и душно в жестких тисках существующего режима, — и потому все неизбежней конфликт с этим режимом, все труднее пройти к читателю сквозь игольное ушко цензуры. Всякий его выход к людям встречает сопротивление и неизменно возвращает назад, к самому себе, к чистому листу, к своему одинокому слову, в котором — единственная опора и спасение.

Только что вернулся с вечера у Ангарского — редактора «Недр»[61]. Было одно, что теперь всюду: разговоры о цензуре, нападки на нее, разговоры о «писательской правде» и «лжи»… Я не удержался, чтобы несколько раз не встрять с речью о том, что в нынешнее время работать трудно, с нападками на цензуру и прочим, чего вообще говорить не следует.

Ляшко, пролетарский писатель, чувствующий ко мне непреодолимую антипатию (инстинкт), возражал мне с худо скрытым раздражением:

— Я не понимаю, о какой «правде» говорит т. Булгаков? Почему все нужно изображать?..

Когда же я говорил о том, что нынешняя эпоха — это эпоха сви<нства>, - он сказал с ненавистью:

— Чепуху вы говорите…

Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, потому что вставали в этот момент из-за стола. От хамов нет спасения (26 декабря 1924).

…Вечером у Никитиной читал свою повесть «Роковые яйца». Когда шел туда, ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда — сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть, серьезное? Тогда невыпеченное. Во всяком случае, там сидело человек 30, и ни один из них не только не писатель, но и вообще не понимает, что такое русская литература.

Боюсь, как бы не саданули за все эти подвиги «в места не столь отдаленные» (В ночь на 28 декабря).

Опасения не напрасны: Булгаков ясно различал среди литературной и окололитературной братии «серые фигуры» добровольных и платных агентов. И говорил об этом открытым текстом. Одна из таких «фигур» донесет на Лубянку позднее (10 ноября 1928-го): «О „Никит<инских> субб<отниках>“ Булгаков высказал уверенность, что они — агентура ГПУ». Известен теперь и факт беседы о Булгакове, которую вела с начальником Пятого отделения Секретного отдела ОГПУ Гельфером хозяйка салона — Евдоксия Никитина…

Больной нотой по всему дневнику Булгакова проходит его житейская неустроенность, безденежье. И эти заботы и тяготы он обыгрывает, превращает в художественные формулы: «Пока у меня нет квартиры — я не человек, а лишь полчеловека» (18 сентября 1923), «Второй вопрос — как летнее пальто жены превратить в шубу?» (19 октября 1923).

Все это еще не гасит его врожденного жизнелюбия, не делает его мизантропом. Да, зимнего пальто у жены нет, да, могут запросто «садануть в места не столь отдаленные», но:

«Очень помогает мне от этих мыслей моя жена. Я обратил внимание, когда она ходит, она покачивается. Это ужасно глупо при моих замыслах, но, кажется, я в нее влюблен. Одна мысль интересует меня. При всяком ли она приспособилась бы так же уютно или это избирательно, для меня?» (В ночь на 28 декабря 1924).

И через несколько дней опять тот же мотив:

«Ужасное состояние: все больше влюбляюсь в свою жену. Так обидно — 10 лет открещивался от своего… Бабы как бабы. А теперь унижаюсь даже до легкой ревности. Чем-то мила и сладка. И толстая.

Газет не читал сегодня».

Такие записи сотрудники ОГПУ, к которым попал дневник, проглядывали, вероятно, бегло, по диагонали. Интеллигентская лирика и самокопание! Это для нас автор дневника — Булгаков! Для них — писака, не без гордыни, нашкодивший литератор подозрительного свойства, которого следует проучить. Ничего булгаковского, кроме этих рукописей, они скорее всего и не читали. И искали в них совсем другое. Каково его политическое лицо? С кем он, по какую сторону баррикад? Наш или контра?

И такую информацию Булгаков давал им в избытке. Ибо о политике думал много, почти каждый день. Думал — и доверял дневнику.

…О политике, все о той же гнусной и неестественной политике… В Болгарии идет междоусобица. Идут бои с коммунистами. Врангелевцы участвуют, защищая правительство. Для меня нет никаких сомнений в том, что эти второстепенные славянские государства, столь же дикие, как и Россия, представляют великолепную почву для коммунизма. Наши газеты всячески раздувают события, хотя, кто знает, может быть, действительно мир раскалывается на две части — коммунизм и фашизм.

Что будет — никому не известно (30 сентября 1923).

Впрочем, не так уж не известно. В другой записи того же года Булгаков, задолго до Второй мировой войны, прозревает ход событий: «Возможно, что мир действительно накануне генеральной схватки между коммунизмом и фашизмом».

А вот целый каскад записей о партийных вождях. Сначала о Троцком:

«Сегодня в газетах бюллетень о состоянии здоровья Л. Д. Троцкого. Начинается словами: „Л. Д. Троцкий 5-го ноября прошлого года болел…“, кончается: „Отпуск с полным освобождением от всяких обязанностей на срок не менее 2-х месяцев“. Комментарии к этому историческому бюллетеню излишни.

Итак, 8 января 1924 г. Троцкого выставили. Что будет с Россией, знает один Бог. Пусть он ей поможет!»

Следующая запись в дневнике, 22 января, — уже о Ленине:

«Сейчас только что (пять с половиной часов вечера) Семка сообщил, что Ленин скончался…»

Никаких эмоций, комментариев, слез и клятв, приличествующих советскому человеку, просто констатация факта: «Семка сообщил…»

И в том же году — о Калинине, уже с явной иронией:

«Вчера получилось известие, что в экипаж Калинина (он был в провинции где-то) ударила молния. Кучер убит. Калинин совершенно невредим».

Итак, Троцкого выставили, Ленин скончался, Калинин — невредим! Ну кто может так говорить о советских вождях? Контра!

Вообще, при всей глубокой серьезности Булгакова, юмор из-под его пера брызжет фонтаном, жизнь ему поставляет материал в изобилии, ежедневные происшествия выстраиваются в готовые сценки, фельетоны — только печатай! Хотя, пожалуй, это как раз и не для печати, поскольку здесь, в дневнике, нет цензуры, он здесь до конца откровенен, может называть вещи своими именами. Есть где разгуляться перу и… ОГПУ! Для них тут — сплошь «жареные факты»! Вот вы, оказывается, какой, Михаил Афанасьевич!

Записи касаются всех сторон жизни в Совдепии — на работе, на улице, дома. Вот советский человек приходит на службу…

22 октября 1923-го:

Сегодня на службе в «Г<удке>» произошел замечательный корявый анекдот. «Инициативная группа беспартийных» предложила собрание по вопросу о помощи германскому пролетариату. Когда Н. открыл собрание, явился комм<унист> Р. и, волнуясь, угрожающе заявил, что это «неслыханно, чтобы беспартийные собирали свои собрания». Что он требует закрыть заседание и собрать общее. Н., побледнев, сослался на то, что это с разрешения ячейки.

Дальше пошло просто. Беспартийные, как один, голосовали, чтобы партийцы пригласили партийных, и говорили льстивые слова. Партийцы явились и за это вынесли постановление, что они дают вдвое больше (беспартийные — однодневный, партийные — двухдневный заработок), наплевав таким образом беспартийным ослам в самую физиономию.

Кончилась служба, и советский человек, отдав дань германскому пролетариату, выходит на улицу. Его захватывает, тащит московская толчея.

Новость: на днях в Москве появились совершенно голые люди (мужчины и женщины) с повязками через плечо «Долой стыд». Влезали в трамвай. Трамвай останавливали, публика возмущалась (12 сентября 1924).

Москва в грязи, все больше в огнях — и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная ее гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, «Водоканал» сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена.

Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно — 8 автобусов на всю Москву.

Квартиры, семьи, ученые, работа, комфорт и польза — все это в гангрене. Ничто не двигается с места. Все съела советская канцелярская, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина — это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы.

Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена.

Во всем так.

Литература ужасна. (В ночь с 20 на 21 декабря 1924).

Это реалии Москвы 20-х. Вечные временные трудности, дурная бесконечность. Через несколько дней — запись:

«Лютый мороз. Сегодня утром водопроводчик отогрел замерзшую воду. Зато ночью, лишь только я вернулся, всюду потухло электричество».

Итак, персонаж булгаковского дневника — советский гражданин — уже дома, в последнем убежище. Но дом этот — коммунальная квартира, родное, социалистическое общежитие.

— Чем все это кончится? — спросил меня сегодня один приятель. Вопросы эти задаются машинально и тупо, и безнадежно, и безразлично, и как угодно. В его квартире как раз в этот момент, в комнате через коридор, пьянствуют коммунисты. В коридоре пахнет какой-то острой гадостью, и один из партийцев, по сообщению моего приятеля, спит пьяный, как свинья. Его пригласили, и он не мог отказаться. С вежливой и заискивающей улыбкой ходит к ним в комнату. Они его постоянно вызывают. Он от них ходит ко мне и шепотом их ругает. Да, чем-нибудь все это да кончится. Верую (5 января 1925).

Под эту повальную пьянку засыпает современник Булгакова. Усни, если сможешь. А утром — снова на службу. Таков круговорот жизни.

И это то, что у нас называется счастьем. Считай, что тебе повезло. Потому что есть еще одна область жизни, которая, дай бог, тебя не коснется, обойдет стороной. Она так же реальна, как водопровод и коммунальная кухня. Обыкновенный стук в дверь — и рухнет все твое зыбкое коммунальное благополучие.

15 апреля 1924-го Булгаков записывает:

«В Москве многочисленные аресты лиц с „хорошими фамилиями“. Вновь высылки…»

21 июля того же года:

«Приехали из Самары И<льф> и Ю<рий> О<леша>. В Самаре два трамвая. На одном надпись „Площадь Революции — тюрьма“, на другом — „Площадь Советская — тюрьма“. Что-то в этом роде. Словом, все дороги ведут в Рим!»

И даже булгаковское «Верую», которое он, как заклинание, произносит в своем дневнике, теперь под запретом. Куда ему деться в этой невиданной стране, в которой отменены вечные человеческие ценности?

23 декабря 1924-го он записывает потрясший его случай:

«В<асилевский>[62] же рассказал, что Демьян Бедный, выступая перед собранием красноармейцев, сказал:

— Моя мать была блядь…»

5 января 1925-го, в тот же день, когда Булгаков заклинал себя: «Верую», — он просмотрел дома вечером номер журнала «Безбожник». И опять был потрясен. «Соль не в кощунстве, — записал он, — хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее: ее можно доказать документально — Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены».

Какой же вывод могли сделать в ОГПУ, прочитав дневник? Что за человек писал такое? Явная контра! Без всякого сомнения. Хоть сейчас — сажай.