Передний край

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Передний край

Мы идем лесом, вытянувшись в длинную цепочку. Передо мной размеренно, как маятник, покачивается запорошенный снегом вещмешок Вдовина. Иван Тихонович идет вразвалочку, заметно косолапя. Такая у него походка.

Весь день он ахал и охал оттого, что придется оставить в землянке печку-времянку, которую смастерил собственными руками. По его словам, таких во всей дивизии нет. И радости Вдовина не было предела, когда старшина роты согласился-таки положить печку на сани. Иван Тихонович надеется, что и на новом месте мы будем пользоваться произведением его искусства.

На поляне, круглой, как пятак, пересекаемой по диаметру полевой дорогой, останавливаемся, пропускаем колонну машин, идущих в сторону фронта. Ничего интересного: ящики со снарядами, тюки, лыжи, кухни на колесном ходу. И только с появлением батареи зачехленных брезентами «катюш» мы несколько оживляемся.

— Во сила! Во дадут фрицу прикурить! — восторженно говорит Тятькин. — Серега, ты видел, как «катюши» бьют?

— Не-а.

— И не приведи попасть под них! Вот увидишь!

Сержант, стоявший на подножке головной «катюши», снисходительно, свысока в полном и переносном смысле, поглядывает на нас. Потом, улыбнувшись, кивает в нашу сторону, что-то говорит водителю, но мы не слышим что. Определенно, что-нибудь про наше вооружение.

На какое-то мгновение в сознание вкрадывается предательская мыслишка по отношению к своему роду войск: «А мы-то с „винтарями“ да пулеметом…»

Вспоминаю, как однажды высказал Ивану Николаевичу мысль о том, что я не в восторге от службы в пехоте.

«Да, в пехоте не сладко, — ответил он, подумав. — Но если нам суждено будет вернуться домой живыми с войны, мы с гордостью будем говорить о том, что воевали не где-нибудь, а в пехоте, в составе Н-ской болотной, непромокаемой, трижды окруженной, четырежды переформированной дивизии. Это юмор, но грустный юмор. Слава — она и к людям и к дивизиям приходит по-разному. Одна отличилась где-то раз, попала на перо газетчикам, те и пошли раззванивать, хотя ничего особого эта дивизия давно не делает, ничем не отличается. А другая несет свой тяжкий крест без колокольного звона, без хвалебных приказов. Ложится костьми на склонах высот, мокнет в окопах средь болот, делает свое солдатское дело истово, безропотно, как пахарь в страду. Такая и наша стрелковая дивизия.

— Ты вот, Сережа, подумай, кто ты есть? Солдат пехоты! Это, брат, как и слово „человек“, звучит гордо. Ты знаешь, когда полковники, генералы, даже маршалы докладывают, что такой-то километр земли, деревня, город освобожден от врага? Не знаешь? Так знай: только тогда, когда красноармеец Кочерин, рядовой советской пехоты, встанет за чертой этого километра, за околицей деревни и доложит: „К отражению атаки противника готов!“.

Должность рядового, Сережа, особенная должность. И по-своему любопытная. Это человек, который делает. Как, например, пахарь пашет землю, а кузнец кует железо. Ведь все остальные, начиная с Верховного, приказывают. Даже я, твой командир, в какой-то степени уже „не пахарь“. А рядовому, солдату, приказывать некому, он и делает. И ценится он в зависимости от того, как справляется с этим самым делом. Вот чему тебе учиться надо. Хотя бы у Тимофея…»

…Мои воспоминания неожиданно прерывает Тятькин.

— Понравились «катюши», Серега?

— Понравились.

— То-то. Но им, браток, далеко до нас. Без пехоты они ни тпру, ни ну. Вот возьмем, к примеру, танк. Слов нет, машина серьезная. Но капризная, как девица на выданье. То горючее ему дай, то воду, то снаряды.

Ну куда он без нас? Никуда! В атаку, к примеру, идет, а на нас оглядывается. Не оторваться бы далеко. Неуютно он себя чувствует без пехоты. А уж если мы, пехота, на какое-то там место ступили да лопату достали, чтобы окопаться, — все, братцы, это место теперь наше, эта земля от фашиста, считай, свободная.

Снова идем по тропе. Морозит сильнее. Вдовин опускает клапаны шапки, завязывает тесемки. На усах появляются крохотные сосульки. У Чапиги тоже. И зачем они носят эти усы?

— Степан, — спрашиваю я Чапигу, идущего следом, — а ты кем до войны был?

— К чему тебе?

— Да так…

— Ну если так, скажу: всем был. На прииске работал — в райпотребсоюзе был старшим, кто куда пошлет. Перед призывом, я в прошлом году призывался — помощником у лесника был. Люблю я леса, хоть и мало их у нас в Оренбургской области.

— Значит, ты из Оренбургской области?

— Нет, родился я в Полтавской. Украинец я, но родители переселились под Оренбург, когда мне еще и года не было.

Под ногами звучно скрипит снег. На остановке мы поменялись местами, и теперь я иду следом за маленьким, всегда отчего-то печальным Чапигой. Я знаю, что у него на войне два сына. Вестей от них нет. Наверное, оттого Степан и грустит все время.

Справа и слева от нас рядами стоят ели. Статные, дородные, в белых пуховых шалях, точь-в-точь купчихи на картинах художника Кустодиева. У нас дома был небольшой альбом с репродукциями его картин.

До чего же они невозмутимы эти ели! Словно их и не трогает все то, что творится вокруг.

— Ложись! Воздух! Воздух! — кричат где-то впереди.

Не раздумывая, валюсь в снег, пытаюсь снять с плеча винтовку, но тут же прижимаю голову к земле, придавленный к ней незнакомым доселе адским грохотом.

Над нами, опоясанное огнями, проносится какое-то чудовище, сея окрест смерть и разрушение. Через секунду-другую его уже нет, только гул несется следом, да лес, внезапно разбуженный сорвавшимся с неба фашистским самолетом, все еще стонет жалобно и тонко.

— Чего лежишь, вставай! — зло окликает меня Тятькин. — Ну и перепугал, зараза… Погоди, я еще поквитаюсь с тобой.

— Кто перепугал? — спрашиваю.

— Да «мессер», будь он проклят. Не видел, что ли? — Губы Тятькина мелко подрагивают. — Отвыкли мы от этих штучек на своем курорте.

Я отряхиваю с полушубка снег, оглядываюсь по сторонам. Метрах в пятидесяти от нас бьется в постромках раненая лошадь. Еще дальше — горит грузовик, двое красноармейцев сбрасывают с него какие-то ящики.

— Эй, дядя, — кричит Тимофей усатому ездовому, хозяину раненой лошади, — что зенки вылупил? Пристрели животную, чего ей мучиться…

Ездовой посылает Тимофея туда, куда по его мнению, следует, потом берет с саней винтовку и стреляет в лошадиное ухо.

Тимофей не в духе. Я догадываюсь, отчего. Ему обидно, что он, старый вояка, наравне со мной нырнул в снег, подставив врагу собственный зад, не прикрытый средствами ПВО.

Я делаю вид, что ничего этого не заметил. Конечно, в отделении всего один ППШ, именно у Тятькина, и он мог бы из автомата послать хорошую очередь летевшему почти «на брюхе» фашисту.

— А ведь это он разведку вел. Правда, командир? — спрашивает Тятькин у Журавлева, чтобы хоть как-то избавиться от своего грустного настроения.

— Определенно, — отвечает Иван Николаевич, — потому и шел по-над лесом на бреющем.

Не первый раз удивляюсь тому, как умеет разговаривать с нами Иван Николаевич. Ведь сейчас он на наших глазах «оправдал» Тятькина, помог ему пережить чувство стыда за минутную слабость.

Да, стыда! Ведь все, десятки, если не сотни людей «нырнули» в снег, заслышав гул вражеского самолета, и ничего. А вот Тимофей посчитал себя едва ли не единственным человеком, виновным в том, что никто не выстрелил по фашисту, что дали ему свободно пролететь над колонной, растянувшейся на многие километры.

Удивляюсь и тому, что речь Ивана Николаевича стала немножко не такой, к которой я привык в школе. Он стал говорить языком простым и в то же время доходчивым, образным, слова его стали емче, лучше выражали мысль.

Честное слово, если бы зависело от меня, я бы обязательно назначил его вместо лейтенанта Иванова — «самого нудного политрука»…

«Передок», как мы между собой называли передний край обороны, встречает нас тишиной необычайной, почти кладбищенской. Затихло все. Ни выстрела, ни ветерка. Даже снег — и тот не идет.

Мы толпимся в овраге, где-то вблизи третьей траншеи, ожидая возвращения командира роты, которого я, например, до сих пор не видел. Он, по словам Ивана Николаевича, находится в первой траншее вместе с командиром роты, которую сменяем.

По моим предположениям, эта рота уйдет во второй эшелон, в обжитые места, в еще теплую землянку вблизи раненой сосны.

Однако позднее я узнаю, что она останется здесь же, в первом эшелоне, просто немного «потеснится», как говорят в армии, — «примет левее» и тоже будет наступать. Ведь перед наступлением боевые порядки частей уплотняются, и там, где в обороне располагался один батальон, встанут три, а то и больше.

Два взвода, получив приказ вернувшегося с рекогносцировки ротного, уходят. Остается один наш. Но вот и из нашего два отделения уходят куда-то влево по оврагу.

Младший лейтенант Козуб отзывает в сторону Журавлева, что-то говорит ему, потом подзывает к себе незнакомого нам красноармейца, вооруженного симоновским полуавтоматом. Интересно, куда направят нас?

Об этом узнаем через минуту: в боевое охранение. Будем сменять стрелковое отделение, стоящее там. Даже при моих скромных познаниях военного дела ясно, что нас «вешают» на самый нос немцам.

Слышится знакомое «Шагом марш!» Журавлева и мы направляемся на самый «передок». Вот уже позади третья траншея нашей обороны, вторая, первая. Здесь нас встречает командир отделения, находящегося в боевом охранении. Он о чем-то советуется с Иваном Николаевичем, и мы снова идем вперед, полусогнувшись, неглубоким и тесным ходом сообщения. Слева остаются остовы печей сожженной снарядами деревни, сиротливые колодезные «журавли», словно зябнущие в этой стуже на своих длинных деревянных ногах. Справа замечаю две одинокие деревенские баньки и поскотину, полузасыпанные снегом.

Кажется, этому проклятому ходу сообщения не будет конца, хотя Иван Николаевич говорил, что боевое охранение находится всего в двухстах метрах от переднего края нашей обороны.

Но вот идущий впереди Чапига останавливается, и я тычусь в его вещмешок. Пришли, слава богу. Можно стать на колени и отдышаться. Идти полусогнувшись надоело до чертиков.

Никто не разговаривает. Далеко ли до противника, не знаю, но его молчаливое злобное присутствие где-то за кромкой траншеи, в которой располагается боевое охранение, подсознательно угадывается каждым из нас. Теперь враг действительно рядом, хотя ничем себя и не выдает.

Журавлев, Тятькин и Чапига, шедшие впереди меня, одни за другим исчезают в какой-то норе. Я остаюсь на месте.

— Зачем сидишь? — слышу шепот Галямова. — Лезь давай.

— Куда?

— Яма этот.

Только сейчас замечаю лаз, ведущий куда-то под землю. Становлюсь на четвереньки и вслепую по наклонному лазу спускаюсь вниз. Оттуда тянет махоркой, теплом, овчиной и всем тем, что принято называть окопным жилым духом.

Вот и землянка. Вернее, это пещера, довольно просторная. Она вырыта давно. Очевидно, здесь когда-то хранили картошку. Доски, поддерживающие низкий земляной свод, и столбы, подпирающие поперечную балку, потемнели от времени, покрылись плесенью.

В землянке горит самодельная лампа из гильзы сорокапятки. Значит, живут богато, раз даже керосин для лампы имеют.

Постепенно землянка наполняется. Здесь вместе с нами всего десять человек. Если учесть, что один на посту, то хозяев всего четверо.

Нас встречают радушно, щедро угощают махоркой, сухарями, размоченными в кипятке, печеной картошкой. Одна беда — в землянке можно только сидеть. Каково-то будет нашему Галямову при его росте!

Ищу его глазами. Галимзян сидит около входа, держа свой ручной пулемет между колен и едва не касаясь головой досок кровли.

Кто-то из хозяев спрашивает о новостях в мире.

— Так вы их должны лучше знать, — отвечает за всех нас Тятькин. — Вы как-никак ближе нас к загранице. От вас и до будущего второго фронта было на десять верст меньше, чем от нас.

— А вы, паря, к Москве зато ближе стояли, — парирует пожилой красноармеец с медалью на истершейся муаровой ленте. — Начальство высокое опять же сидело за вашей спиной.

— Твоя правда, земляк, — соглашается Тимофей. — Однако новостей, не обессудь, не принесли. Одна новость — наступать будем. Раз мы пришли, то непременно будем.

— Это почему же? — не унимается тот, с медалью.

— Да потому, что где Тятькин, — там победа!

— Я, между прочим, в таких случаях другую фамилию слышал. — Смеется Тимофеев собеседник.

— Бывает иногда. А скажи мне, земляк, — Тимофей на четвереньках приближается к красноармейцу, — чего это вы столько времени, как слепые кроты, в норе жили?

— А ты что, партаменты белокаменные захотел? С этим самым, с электричеством, да? Не прогневайся, земляк, не успели поставить. Хе-хе-хе!

Журавлев и командир боевого охранения уходят сдавать-принимать позицию. Хозяевам скоро надо уходить.

— Ну, пока наши генералы в обмотках занимаются делами, я расскажу вам что тут и как. — Это опять говорит тот, пожилой, с медалью. — Вот ты, ефрейтор, новость вроде принес: наступать будем. У твоей новости, мил человек, борода до пупа. Тут у нас каждую ночь саперы гостили, все наши минные поля сняли, теперь за немецкие примутся.

— А далеко тут до немца? — тоном старого вояки небрежно спрашиваю я.

— В аккурат четыреста метров, сынок. Предупреждаю: днем и носа не показывать из траншеи. Снайпер, сволочуга, лютует, спасу нет. За эту неделю двоих. Лейтенанта из газеты, который удумал днем сюда пробраться, и одного из нашего отделения. Земляка евоного, — красноармеец кивает головой на худого долговязого парня, то ли узбека, то ли туркмена, все время молча сидящего в углу.

— Это значит, первое. Второе: оставляем, стало быть, вам мешок картошки в подарок. Хорошей. В подполе сгоревшей избы разжились. А бензинчик-керосинчик для этого дела, — наш новый знакомый постучал ногтем по гильзе, — сами добудьте. Тут внизу, в самом ручье, танк немецкий стоит. Не горелый. Застрял, видно, в болоте, его и бросили фрицы. Бензину в нем — полные баки. Крантик есть у большого бака. Вот и наливайте в ведро. Тропочка, значит, промята к самому крантику. Не заблудитесь и ночью.

В нашем новом жилье нет печки. Это, пожалуй, самое неприятное. Отапливаться придется очажком в нише, дым от которого выходит через лаз в траншею.

Вдовин говорит, что если стоять придется долго, он обязательно сходит к старшине за своей печкой, а для трубы пробьет отверстие в потолке.

Возвращаются наши «генералы в обмотках», что-то пишут на бумажке и прощаются.

— Ну, братцы-славяне, — говорит старший наших хозяев, — легкого вам пути до Берлина. Прощевайте. А ты, сынок, — это он говорит мне, — коли будешь дорогу глядеть, как на Берлин идти, делай это ночью. Днем не высовываться. Вмиг дырку, паразит, просверлит вот здесь. — Палец сержанта упирается в мою переносицу. — Ну, будь…

Да, здесь обстановка иная. Прав был Тимофей: мы еще вспомним житье-бытье во втором эшелоне. Половина из нас сразу же уходит в траншею, дежурить в ячейках. Остальные будут углублять траншею. Днем этого делать нельзя.

— Парни они, слов нет, запасливые, — недовольно говорит Иван Николаевич. — И дрова, и картошка, и бензин, а вот работать лопатой не любят. По траншее лишь ползком передвигались. Разве можно так?

Мы не знаем. Наверное, можно. Ведь находились же здесь и до нас и до них люди. Во всяком случае, долбить до полуночи мерзлую землю ломом и киркой — не сахар. В этом мы убеждаемся сразу же. Даже Тятькин — и тот скис. Но что делать — приказ!

Старший сержант Журавлев не назначает меня на дежурство в первую смену. Мы вместе с ним, Ипатовым и Чапигой займемся фортификационными работами. По-русски это звучит проще: будем копать землю.

Для этого берем в руки винтовки, достаем из чехлов лопатки и выползаем из норы. Траншея мелкая, местами занесена снегом, добротно утрамбованным локтями, коленями и животами наших предшественников.

Ползем к валуну, за которым находится ячейка командира отделения. Валенки Ивана Николаевича, подшитые толстым слоем войлока, маячат перед моими глазами. Решился-таки и наш командир сменить сапоги на валенки. За валуном старший сержант приседает и дает мне возможность втиснуться в ячейку.

— Ну и лодырь ты, сержант! — Я догадываюсь, что это — в адрес прежнего командира боевого охранения. — Не окоп, а сурочья нора. Придется и углублять и расширять его. Сделаем так: вы с Ипатовым и Чапигой углубляйте траншею, я — свой окоп, а Тятькин, Вдовин и Галямов пусть ведут наблюдение за противником. Через час меняемся. Все, начали!

Начали так начали. Беру лом, становлюсь на колени и ударяю им в мерзлую землю. Лом входит в нее сантиметра на два. Не густо!

Вскоре небо над нашими спинами начинает светиться дрожащими желто-голубыми огнями. Это осветительные ракеты. Враг бросает их по всему видимому нам из траншеи фронту. Раньше такого не было… Значит, противник все же почуял неладное, как-то заметил смену частей, выход нашего полка в первый эшелон, может, и эту нашу долбежку он слышит?

Вслед за ракетами дают о себе знать и пулеметчики. Нам разрешается отвечать на их огонь, так как позиция, которую занимает отделение, противнику хорошо известна. Знают немцы и то, что на ней расположено боевое охранение.

Но Журавлев приказывает не «огрызаться». Не до немцев сейчас, надо углублять траншею.

Иван Николаевич на время прекращает работу, подзывает меня. Мы прячемся за валуном, и, когда очередная ракета вспыхиваем дрожащим каким-то чахоточным светом, он говорит:

— Темный прямоугольник у кустов видишь?

— Угу!

— Не «угу», а вижу. Так надо отвечать! Это дзот. Двухамбразурный. Вторая амбразура направлена в сторону нашего левого фланга. Во время атаки этот дзот нам может здорово навредить.

Я киваю головой в знак согласия, хотя и не могу взять в толк: почему нам страшна именно та амбразура, а не эта, глядящая прямо на нас.

— Теперь смотри левее.

— Смотрю.

— Ложбинку видишь?

— Вижу.

— Ложбинка эта из дзота не простреливается. Это слабинка в их обороне. Во время атаки, после выхода из траншеи, будем двигаться по ней. Так можно безопаснее к проволочным заграждениям подойти.

При каждой новой вспышке ракеты Иван Николаевич показывает мне то линии вражеских траншей, то хода сообщения, то выносные ячейки.

Я слушаю и удивляюсь умению Журавлева вот так просто «читать» вражескую оборону. Свои мысли высказываю ему.

— Повоюешь с мое, и ты эту грамоту усвоишь. А теперь становись на мое место и говори, что увидишь при каждой новой вспышке ракеты.

Я увидел меньше. Сначала Журавлев внимательно слушал меня, видимо, довольный ответами, потом спросил:

— А проволочные заграждения где?

— Нету их.

— Ай бедные, немцы! Как же это они забыли их поставить? Плохо, Кочерин, наблюдаешь. Есть они. Спираль Бруно называются. Замечай перед окопами длинные снежные бугры. Это и есть та проклятая спираль. Только ее снегом припорошило. А стоит неумеючи ступить на нее, пиши: пропало. Не выпутаешься. Осторожность нужна.

Неожиданно тишину нашего переднего края разрывает длинная очередь «максима». Немцы отвечают. Пули свистят где-то высоко, но мы все-таки прижимаемся к земле и замолкаем. Перестрелка длится недолго.

— Чего это наши всполошились?

— Дежурная огневая точка. Наверное, движение у противника заметили. Начинаем, Сережа, давить на его психику.

Иван Николаевич умолкает, некоторое время наблюдает за противником, словно заметил что-то особо важное, потом оборачивается ко мне лицом и продолжает:

— Ведь для чего я так прикидываю? Наступать здесь собираемся. Для того, чтобы не дать Гитлеру возможность снять отсюда войска и перебросить их к Сталинграду на выручку окруженным. Понял?

— Понял.

— Раз понял стратегическую задачу, продолжаем копать.

Где-то ближе к полуночи вновь меняемся местами: кто копал, становится на боевое дежурство в выносные стрелковые ячейки, кто дежурил — берутся за лопаты. И так всю ночь. Отдыхать, сказал Иван Николаевич, будем днем.

День начинается с приготовления завтрака. Вдовин и Галямов варят в котелках гороховое пюре, кипятят чай. Дело это долгое: котелки стоят в очажке одним боком к огню и вода не спешит закипать. По оплошности Чапиги хлеб в вещмешке пролежал всю ночь на морозе, ждать, пока он оттает, нет желания, и Петр пилит его ножовкой на тонкие ломтики. Потом мы будем оттаивать их на груди, под телогрейками.

Все бы терпимо, но спасу нет от дыма. Он висит под потолком зыбким синим слоем, и нам приходится лежать на полу, чтобы хоть кое-как спастись от него. В лаз и дальше наружу, в траншею, этот проклятый дым не выкуришь ничем.

— Петька, — кое-как откашлявшись, спрашивает Галямов Ипатова, — какой человек раньше пещера жил?

— Неандертальцы, кроманьонцы, синантропы. Ну и еще там другие были.

— Это какой же нация?

— Да никакая. Тогда, Галимзян, наций еще не было. Так их часто называли по местам обнаружения древних захоронений. Вот, например…

— Погодь, Петька, погодь! Ты что делаешь! — к Ипатову на четвереньках приближается Вдовин.

— А что?

— Да кто же крошки в огонь бросает? Дай их сюда. — Иван Тихонович подставляет ладонь, Ипатов ссыпает на нее крошки, которых после «распиловки» хлеба оказалось на газете немало.

— Грех, Петька, хлебушко в огонь бросать. — Вдовин бережно отправляет крошки хлеба в рот и медленно жует, блаженно жмуря крохотные, выцветшие, когда-то голубые глазки.

После завтрака Галямов и Петр уходят на дежурство. В землянку с трудом вползают Чапига и Тятькин. У Степана вместо усов — одни сосульки, Тимофей истово трет рукавом побелевшие щеки.

— Ну жмет морозец сегодня! — качает головой Тимофей, протягивая к огню руки. — При такой стуже и галка на лету замерзнет.

— Ты, Тимофей, вот горячий суп ешь скорее. Да и хлебец у огня малость отошел. — Вдовин ставит один котелок перед ефрейтором, другой протягивает Чапиге. Но Степан пока не может взять его: руки закоченели и отказываются повиноваться хозяину.

— А ты, Степа, погрей их на котелке, погрей. — Вдовин показывает, как это нужно сделать. — Так-то быстрее будет.

Малость согревшись от горячего супа и чая, Тимофей говорит:

— Вот ты, командир, у нас все знаешь. Так скажи: пещерные люди тоже так жили, а?

Мы дружно хохочем.

— Чего это вы? — удивляется Тятькин.

— Только что об этом Галямов Ипатова спрашивал, — отвечает Иван Николаевич. — Нет, Тимофей. Они выбирали себе пещеры просторные, с высокими потолками, но с маленькими входами, чтобы пещерный медведь или, к примеру, саблезубый тигр не залез к ним. Кстати, вспомнил: у нас на рабфаке учился один парень, который утверждал, что и пещерные люди были не менее счастливы, чем мы. Ведь им тоже было даровано высшее благо природы — огонь. И, пожалуй, тот парень в какой-то мере прав. Не случайно первое, чему научился первобытный человек, — это добывание огня.

— А еда?

— Еду, Тимофей, он сначала брал у себя под ногами. Особого труда это не составляло. Все, друзья мои. Два часа на сон и — за лопаты!

— И днем будем копать? — спрашиваю я Ивана Николаевича.

— И днем, враг все равно знает нашу позицию, поэтому нечего таиться по пустякам. Главное, не подставлять голову под дурную пулю.

Засыпая, думаю о Галямове и Тимофее. Странно: быть может, сегодня-завтра им, как и любому из нас, суждено будет умереть, а они интересуются тем, как жили пещерные люди. Честное слово, странно. А, впрочем, почему странно? Не собираемся же мы все завтра умирать.

Весь очередной день мы долбим землю, сантиметр за сантиметром вгрызаемся в ее глубь, потом сгребаем эти «сантиметры» на лопаты и швыряем их за бруствер. Глубина траншеи теперь такова, что уже можно ходить, если не в полный рост, то хотя бы пригнувшись.

В сумерках на дежурство в траншее заступаем мы с Вдовиным. Он — в ее дальнем конце, я — за валуном, около лаза в землянку.

Укрываясь за его холодной, поросшей лишайником глыбой, я могу наблюдать вправо и влево. Участок местности строго перед собой я не вижу, но зато его видит Вдовин. Так мы подстраховываем друг друга, ведем как бы перекрестное наблюдение.

Правее, там, где поскотина и баньки, виднеются обгорелые стволы каких-то старых деревьев. Скорее всего, это березы. Отсюда, из траншеи, на фоне иссиня-черного неба они напоминают мне сказочных косматых чудовищ, протянувших ввысь мертвые многопалые лапы. А может, это и впрямь окаменевшие водяные с гигантскими черными бородами, о которых в детстве рассказывала бабушка Степанида?

«Стоп! — мысленно командую себе, отбрасывая прочь всю эту абракадабру. — Я на посту. Что там немец?»

А немец опять начинает «пулять» ракетами, как говорит Чапига.

Из землянки выползают Журавлев, Галямов, Ипатов и снова берутся за лопаты. Чапига и Тятькин будут менять нас, и Иван Николаевич, наверное, разрешил им отдыхать.

Старший сержант углубляет ячейку слева от меня. Слышу его надсадное дыхание, удары лома о землю, тонкий, приглушенный звон металла, ударяющегося о камни.

Хочется спросить Ивана Николаевича вот о чем: к чему был начат тот разговор о первобытных людях? Быть может, это просто уловка, попытка отвлечь себя от невеселых дум, от страха перед возможной смертью? А может, это только мне так кажется?

Но спрашивать неудобно. Вопрос уж больно щекотливый. Ну кто на него ответит честно и откровенно? Мало ли о чем думает человек перед боем.

Вот, например, я? Если честно, я ни о чем не думаю. Я не верю в свою скорую смерть. Не верю — и баста. Только я об этом тоже, конечно, никому и никогда не расскажу.

Но ведь и все, наверное, поступают так же, а все-таки умирают. Или они предчувствуют? Ну не встретите же вы человека, который вам так вот прямо и скажет: «Сегодня меня обязательно убьет шальным осколком».

«Тьфу, чертовщина. Опять меня куда-то заносит».

С трудом дождавшись смены, сдаю пост Чапиге, заползаю в землянку, разуваюсь и мгновенно проваливаюсь в сон.