В ночь на 12 июля
В ночь на 12 июля
Старшина Лобанок любил строевую подготовку. Войну он встретил на сверхсрочной, старшиной полковой школы где-то под Гродно, и даже на фронте не забывал о бравой выправке своих подчиненных, хотя сам и не был заправским строевиком. Низкорослый и худой, с угловатыми, вздернутыми кверху плечами, он наверняка выглядел не лучшим образом, «рубя» маленькими тонкими ножками, обутыми в старые-престарые «кирзухи».
Эх, стебель, стебель, рама,
Затыльник со станком,
Возвратная пружина,
Приемник с шатуном…
Что есть мочи надрывались мы в строю, распевая любимую Лобанком наивную «пулеметную» песню. А старшина, до предела выпятив петушиную грудь, «ел» глазами начальство в лице командира роты старшего лейтенанта Щукина и пел, пожалуй, усердней всего взвода, смешно выкатывая круглые с желтоватыми белками глаза.
…Сейчас Лобанок лежит напротив меня в ходе сообщения, накрытый белой от пыли плащ палаткой. Из-под нее виднеются «кирзухи» с донельзя стоптанными каблуками и подметками, подвязанными телефонным кабелем, да приклад его любимой самозарядки Токарева, из которой, он, помнится, никогда не стрелял.
Старшину убило часа два назад во время последней за сегодня атаки немцев. Снаряд, выпущенный вражеской самоходкой, попал прямо в только что полученный новый пулемет, из которого вел огонь Лобанок, и нашего командира взвода не стало.
Его, наверное, здорово изуродовало, если Назаренко даже не позвал меня на помощь, чтобы вытащить тело старшины из пулеметной ячейки. Сержант сам завернул его в плащ-палатку и приволок в ход сообщения, неглубокий, извилистый, круто сбегающий от нашей ячейки вниз к подножию безымянной высоты, похожей больше на пригорок, чем на высоту в военном понимании этого слова.
Теперь от взвода нас осталось двое: Назаренко и я. Правда, есть еще один живой — старший военфельдшер батальона. Фамилии его мы не знаем. Это красивый старик (по моему мнению) лет пятидесяти. У него седая клинышком борода и густые, длинные, тоже седые волосы, буйно, как сирень по весне, выбивающиеся из-под суконной с кантом пилотки.
Старший военфельдшер лежит в траншее, шагах в десяти от нас. Он ранен осколком в грудь. Гимнастерка у него в крови, бинты, похожие на ржавые обручи, почернели от грязи. Их наложил Назаренко, торопливо и неумело. Старший военфельдшер сделал бы это, конечно, лучше. Он перевязывал раненых, пока мог, распоряжался: кого из них отправить в первую очередь. Себя для эвакуации назначил последним. Он именно так и сказал: «Для эвакуации».
Назаренко сидит на дне окопа и вынимает патроны из холщовой пулеметной ленты. Вынет патрон, подержит его в ладони и бросает в патронную цинку.
Сколько осталось этих розоватых цилиндриков, согретых грязной солдатской ладонью? Думаю, не больше двадцати. Для «Горюнова» это — не хлеб, вот почему Семен решил вытащить их из ленты и поделить на двоих, чтобы можно было стрелять из винтовок. Вот их-то у нас вдоволь.
— Серега (и здесь меня зовут Серегой), что там?
— Ничего. Тихо, Похоже, немец у танка умер. Не стонет больше.
— А может, уволокли?
— Может…
Я стою у пулемета, навалившись грудью на край площадки, и смотрю вперед, в сторону противника, хотя ничегошеньки не вижу. Ночь, глухая и душная, свалилась мне на плечи и словно прижала невидимой, но ощутимой тяжестью к жесткой, горячей земле, сплошь усыпанной мелкими белыми камешками, похожими на спрессованную известь. Белгородская земля…
— Тридцать один, — с хрипотцой говорит Назаренко. — Если ночью нас с тобой не сменят, утром продержимся минуты три-четыре.
— А потом? — даже не подумав, спрашиваю я.
— Потом, Серега, мы с тобой ударим в штыки и яростной контратакой отбросим эту хваленую моторизованную дивизию СС на исходный рубеж.
— Чего ты, сержант, глупости городишь?
— А ты умные вопросы задавай, стратег! Чай не первый день на фронте. — Семен с трудом поднимается. — Вот тебе пятнадцать, мне, командиру, шестнадцать. А наш товарищ «Горюнов» поголодает, если и ему ночью что-либо не подкинут.
Семен, по характеру, повадкам даже внешне чем-то напоминает Тятькина. Я как-то даже рассказал ему про Тимофея, но Назаренко на полном серьезе ответил, что в Томской области другого такого человека, как он, нет, а в других областях такие родиться не могут. До войны Семен работал на лесосплаве.
Голова сержанта перебинтована, и в темноте она мне кажется белым, маячащим перед глазами пятном. Где-то пополудни осколок, словно клинок, вспорол ему кожу на лбу, рассек бровь, лицо залило кровью, санинструктор предложил Семену после перевязки «топать» на батальонный медицинский пункт, но он отказался: на два пулемета во взводе оставалось четыре человека.
И вот нас двое. Правда, скоро должен вернуться третий, Реут, они с санитаром поволокли на плащ-палатках раненых, но мне кажется, он не вернется.
Почему? Не знаю. Не верю я ему. Назаренко тоже не верит, только не говорит про это. Ведь не пожелал же он остаться вдвоем с Реутом, хотя санитар просил сержанта назначить для эвакуации раненых меня.
— Серега, ты тут бди, а я схожу к фельдшеру.
Семен берет карабин и уходит по траншее вправо.
Одному становится тоскливо и страшно до жути. Я заряжаю винтовку пятью патронами и продолжаю наблюдать за противником. А там словно все вымерло, словно враг передумал наступать дальше, собрал свои манатки и скрылся. Куда? А бес его знает. Может, в свой фатерланд. Если бы так! Я-то знаю, что эта тишина обманчива.
Итак, на безымянной мы стоим около суток. Немцы не смогли нас сдвинуть к востоку ни на шаг. Мы, как говорил Лобанок, уперлись ногами в высоту, и ни танками, ни артиллерией и минометами, ни дьявольскими бомбежками с рассвета дотемна они оказались не в силах столкнуть нас к ее подножию.
Левее, метрах в ста, должна находиться седьмая рота нашего батальона, или то, что от нее осталось. А вот осталось ли что, мы с Назаренко не знаем.
Совсем недавно, перед заходом солнца, на ее позиции еще ползали немецкие танки, но прорваться через оборону роты не смогли и уползли назад под огнем нашей артиллерии, сердито отплевываясь из разнокалиберных, то коротких, то длинных стволов.
Штук пять, если не больше, сгорело. Один вспыхнул недалеко от нашего окопа и только недавно перестал окуривать черным ядовитым дымом. Около него надсадно и долго не по-немецки, а как все, по-человечески кричал раненый танкист.
Приходит Назаренко. Молча становится рядом, зорко всматривается незабинтованным глазом в сторону противника, пользуясь внезапной вспышкой его же осветительной ракеты, потом говорит:
— Плох наш доктор. А санитара и Реута все нет.
— Что делать будем?
— Не знаю, Серега. Пить просит. А где взять воды?
При одном упоминании слова «вода» у меня кто-то начинает царапать в горле: оно вдруг становится горячим, я делаю один за другим большие глотки воздуха и несмело предлагаю сержанту:
— Может, дадим из той, что для охлаждения ствола оставили?
— Ее кот наплакал. Да и та наполовину с ружейным маслом.
Мы молчим некоторое время, потом Семен говорит:
— Умрет без воды доктор…
— Известно, умрет.
— А вода, Серега, есть…
— Где? — вскрикиваю я.
— Не ори! Рядом вода, но…
— Что «но»?
— Видишь ли, Серега, — Назаренко тяжело вздыхает, кладет руку мне на плечо, — вода действительно неподалеку есть. Дороговатая. Один котелок может стоить жизни. Если бы мог, то рискнул бы, но что я увижу в темноте одним глазом? А посылать тебя на такое дело не могу. Совесть не велит.
— Где вода?
— Пойдешь?
— Говори: где вода?
— Сгоревший хутор впереди помнишь?
— Там есть колодец!
— Не без того. Между яблонями. Вчерашней ночью, когда пробегали мимо, я заприметил. Но есть ли в хуторе немцы — не знаю. По моим расчетам, колодец должен находиться на нейтралке.
Я иду на хутор. В левой руке — два котелка, правая свободная. За поясом у меня — штык от самозарядки Лобанка. Другого оружия нет. Назаренко сказал, что винтовка в случае рукопашной схватки только помешает. Он приказал, именно приказал, все двести метров к колодцу и обратно ползти ужом на брюхе. В случае чего — живым врагу не даваться.
Конечно, ползти обратно с котелками, наполненными водой, — не сахар, но что делать, если наши стеклянные фляжки давно покололись и только чехлы от них, сморщенные и грязные, болтаются у нас на поясных брезентовых ремнях.
Ползу прямо по склону, стараясь не задевать котелками о землю. Но они все-таки звенят, проклятые, и на один надеваю свою вывернутую во всю длину пилотку. Когда очередная осветительная ракета со стороны немцев, по-змеиному шипя, взмывает вверх, я замираю и жду пулеметной или автоматной очереди в свою стриженую голову, не защищенную даже пилоткой.
Но пока все обходится. На склонах высоты, я знаю, лежат трупы. Много трупов. То в гимнастерках, то в летних светло-зеленых мундирах со знаками СС на петлицах, и меня, живого, не так-то легко отличить от них. Это уж точно.
Перебираюсь через неглубокую канавку, потом через измятую танками изгородь. Вот и яблони, о которых говорил Семен. Но где среди них колодец? Приподнимаюсь на колени и слышу, как справа от меня булькает. Снова опускаюсь на четвереньки, ложусь пластом и ползу на звук стекающей в колодец воды. Не знаю, почему она стекает в колодец, но такой звук бывает лишь тогда, когда на срубе стоит дырявое ведро и струйки воды сочатся Из него обратно, в холодную, жутковато таинственную темень колодца.
В следующее мгновение моя душа уже мчится в пятки. У сруба на коленях стоит гитлеровец.
На фоне густо-серого неба я отчетливо вижу его каску. Он что-то делает, но что не знаю, во всяком случае, руки его заняты.
Не ведаю, каким движением, а может, и не движением вовсе, а одним дыханием или стуком сердца я выдаю себя. Немец вдруг оборачивается в мою сторону, негромко говорит:
— Вассер, Ганс!
Я выхватываю из-за пояса штык-кинжал и, спасибо Тятькину, через секунду враг падает к моим ногам…
Надо уходить. Быть может, этот Ганс рядом. Шарю руками в поисках котелков и натыкаюсь на что-то холодное и мокрое. Фляжки. Немецкие фляжки в суконных чехлах. Штук пять или шесть, надетых на солдатский ремень. Все наполнены водой. Я, очевидно, застал немца в тот момент, когда он навинчивал на них крышки.
На срубе, рядом с ведром, из которого все еще струится в колодец вода, лежит «шмайсер».
Хватаю его, ремень с фляжками и что есть духу бегу обратно. Где-то позади гремит пулеметная очередь. Но это, оказывается, не в мой адрес, а гораздо левее. Пока светит очередная ракета, лежу, отдыхаю, потом вскакиваю и мчусь наверх по склонам нашей безымянной.
Назаренко ни о чем не спрашивает. Он торопливо снимает с ремня две фляжки. Одну протягивает мне, с другой идет к старшему военфельдшеру.
Вода. Она вошла в меня как молодая свежая кровь в организм, истощенный тяжелым недугом. Я выпил полную фляжку, мог бы выпить еще две, но не имел на это права.
Теперь мне нужно немного прийти в себя, осмыслить все происшедшее. В течение этих последних пяти или десяти минут мною руководил инстинкт, а не разум. Я толком все же не знаю, что произошло, хотя, если хотите, могу рассказать обо всем до мельчайших деталей. А вот соединить эти детали, эти штрихи в единое целое, нарисовать из них картину происшедшего, я, наверное, не смогу. Здесь нужен ум философа, аналитика, а не мой солдатский.
Хорошо, что Семен пока ни о чем меня не спросил, хотя, конечно, обо всем догадался.
Возвращается Назаренко, садится на дно окопа, снимает с ремня очередную фляжку, не спеша отвинчивает крышку, делает глоток. Затяжной, звучный. Потом вытирает губы тыльной стороной ладони и говорит:
— Ступай. Тебя доктор зовет.
— Зачем?
— Он скажет.
Старший военфельдшер лежит укрытый до подбородка солдатской шинелью. Под головой — санитарная сумка. Лицо его я вижу в темноте плохо, но могу сказать, что оно сильно осунулось, глаза глубоко спрятались под седые пышные брови. Он один в батальоне носил «кубари», все остальные средние командиры давно ходили в погонах. Говорили, что комбат не раз приказывал старшему военфельдшеру сменить петлицы на погоны и получить пистолет, но наш доктор не делал ни того, ни другого.
— Товарищ боец Кочерин, — тихо говорит мне старший военфельдшер, с трудом выдавливая из себя слова, — несколько минут назад вы совершили подвиг: принесли тяжелораненому воду…
Старший военфельдшер некоторое время молчит, глядя в высокое, усеянное звездами небо, потом жестом показывает мне, чтобы подвинулся ближе и продолжает:
— …принесли воду, чтобы спасти его жизнь, рискуя своей. Вы храбрый боец, товарищ Кочерин. И, как старший по званию, я награждаю вас за это часами.
Раненый нащупывает в темноте мою руку и кладет на ладонь большие карманные часы с толстой цепочкой.
— Этими часами, сынок, меня наградил в одна тысяча девятьсот двадцатом году командир Астраханского кавалерийского полка товарищ Митрофан Михайлович Забродин. Внутри, на крышке, есть надпись: «За храбрость». Теперь я награждаю ими тебя, сынок. Известно, фельдшерам не дано право награждать орденами, хотя ты и достоин этого.
Я сижу рядом с раненым, сжимая в потном кулаке тикающие часы.
Что делать с ними? Отказаться и вернуть? Но ведь старший военфельдшер приказывает мне взять часы. Это награда за спасение тяжелораненого.
— Тебе сколько, сынок? — неожиданно спрашивает старший военфельдшер.
— Восемнадцатый…
— Как и моему Володе. Я его тогда в честь Ленина назвал.
— А где ваш Володя? — спрашиваю, чтобы как-то поддержать разговор.
— Зарубили басмачи в двадцать девятом. Четыре годика было. Вместе с матерью зарубили. С тех пор так и жил один. Бобыль-бобылем. Я в фельдшерах, сынок, с одна тысяча девятьсот четырнадцатого. Еще в армии генерала Самсонова в Восточную Пруссию ходил. Слыхал про такого?
— Не слыхал.
— Учиться будешь — узнаешь. А теперь достань из медицинской сумки планшетку.
Я осторожно приподнимаю голову раненого, достаю перетянутый резинкой старенький командирский планшет.
— А теперь достань из него тетрадку и карандаш.
Когда сделал и это, старший военфельдшер что-то пишет на тетрадном листе, пишет, как попало, не видя написанного, потом протягивает мне тетрадь:
— Отдашь старшему врачу полка. Но не читай. Не для тебя писано. Да не в карман, за отворот пилотки положи…
— Нету у меня пилотки. С котелками у колодца осталась.
— Ну, ступайте, товарищ боец Кочерин на свой боевой пост. Скоро, очевидно, за мной придут для эвакуации. Еще раз спасибо вам за помощь тяжелораненому. Ступайте, я постараюсь уснуть.
Когда около полуночи к нам пришла смена, старшего военфельдшера уже не было в живых. Наверное, бойцы похоронной команды так и нашли его потом лежащим под шинелью, по-солдатски вытянувшегося в струнку, приподнявшего кверху маленький клинышек седой бороды.
Ни санитар, ни Реут на безымянную не вернулись.
Нашу позицию занимает стрелковый взвод под командованием молоденького лейтенанта. Высокого, худощавого, совсем не воинственного на вид, несмотря на его каску и пистолет в новенькой кобуре из кирзовой кожи.
Вместе с Семеном они обошли позицию на склоне высоты, потом лейтенант приказал своим пехотинцам сложить убитых и умершего от раны старшего военфельдшера в воронку от фашистской фугаски и, пожав Семену руку, тоном полководца сказал:
— Спасибо за службу, товарищи солдаты. Вы дрались геройски.
Слово «солдаты», в то время официально не входившее в армейский обиход, вызвало на наших лицах улыбку. Однако лейтенант в темноте ее, очевидно, не заметил.
— Не за что, товарищ лейтенант. — Семен участливо посмотрел на командира-новичка. — Мы просто делали свое, как вы сказали, солдатское дело. Желаю и вам удержать безымянную.
— Мы, товарищ сержант, пришли не обороняться, а наступать. Это так, для вашего сведения…
Мне показалось, что лейтенант прихвастнул. Ведь всю неделю, начиная с пятого июля, мы медленно, но все-таки пятились к востоку, а он, видите ли, пришел со своим взводом, чтобы двинуть в обратном направлении. Чудак-человек! А может, не чудак?
Ни Семен, ни я не знали в ту минуту, что лейтенант говорил правду, что через несколько часов, на рассвете Ставка введет в сражение на участке нашего Воронежского фронта сразу две армии — 5-ю гвардейскую общевойсковую и 5-ю гвардейскую танковую и, как напишет потом маршал Г. К. Жуков, здесь начнется «…величайшая битва танкистов, артиллеристов, стрелков и летчиков, особенно ожесточенная на прохоровском направлении».
Мы с Назаренко идем в район командного пункта нашего батальона, который должен находиться где-то в районе скотного двора. Днем мы видели его развалины, а сейчас ориентируемся по памяти. Семен несет станок пулемета, я — тело и порожнюю коробку из-под ленты.
Не могу понять одного: почему вдруг наступила такая тишина? Даже ракеты со стороны немцев и те перестали полосовать небо, усыпанное редкими тусклыми звездами. Кажется, не только люди, техника, оружие, даже земля, истерзанная вдоль и поперек свинцом и сталью, вспоротая траками, истоптанная солдатскими сапогами, выбилась из сил, и сейчас передыхают перед новыми схватками, перед тем, чтобы с восходом солнца с новым ожесточением всем вместе и сразу оказаться в огненном пекле, попросту именуемым общевойсковым боем.
На капэ батальона нас встречает командир роты. Кроме нас с Назаренко и старшего лейтенанта Щукина в роте в живых остались еще трое. А исправных пулеметов — один, тот, что принесли мы с Семеном.
Щукин разрешает нам перекурить (благо, у него есть пачка «Беломора»), поело чего все отправляемся в район расположения батальонных кухонь. Или, как принято говорить, в «тылы батальона». Кухни где-то километрах в двух, на берегу речушки, названия которой никто из нас не знает.
Своего «Горюнова» мы теперь везем на колесах, нести на себе уже нет сил. Мне кажется, что этих двух километров нам с Семеном не одолеть. Я боюсь сказать об этом сержанту, так как он, наверное, отматерит меня и назовет «салагой мокроносой», что случается с ним довольно часто.
Да, лейтенант-пехотинец был прав. И в самом деле с утра наши начнут наступать. Навстречу нам движутся колонны пехоты, пыля, катятся какие-то невиданные раньше противотанковые пушки на прицепах маленьких приземистых автомашин. Где-то далеко впереди слышится приглушенный расстоянием гул множества танковых моторов.
Ужинаем.
Назаренко сидит на берегу речушки, под ивой, свернув калачиком ноги, как бы обняв ими котелок с кашей. Кружку с водкой он держит в руке. Но не пьет. Уговаривает меня.
— Как солдат солдата прошу: выпей, Серега. Глоток. Махонький. В память тех, кто не дожил до ужина. За военфельдшера, за старшину. Остальных мы еще с Лобанком поминали. Удружи, не могу один…
Я беру у Семена кружку, выдыхаю из себя воздух, делаю глоток и быстро заедаю кашей.
— Теперь порядок, Серега.
Назаренко снимает пилотку, берет у меня кружку бережно, обеими руками и очень тихо говорит:
— Пусть будет вам земля пухом, боевые товарищи, геройски за наше правое дело погибшие.
Потом он медленно, словно цедя сквозь зубы, выпивает водку, осторожно ставит кружку на траву рядом с котелком и долго нюхает разломленный пополам кусок ржаного, теплого хлеба. Кажется, на глазах его блестят слезы.
Поужинав, укладываемся спать тут же, на берегу речушки, головами к иве. Семен сразу же засыпает, а я не могу уснуть. Раньше мне казалось, что донельзя уставший человек засыпает мгновенно. Оказывается, нет. Быть может, выпитая водка заставляет меня бодрствовать? Не знаю.
На всякий случай натягиваю на себя половину шинели, которой укрыт Назаренко, поворачиваюсь к нему спиной и смотрю на звезды. Они становятся все бледнее и бледнее. Должно, скоро рассветать начнет.
— …Чего тебе? — слышу негромкий, хрипловатый спросонья голос Семена.
— Пусть на колодец сходит, капитану воды принесет.
Это, конечно, Юлька. По штату — санинструктор нашей пулеметной роты, но в роте мы ее видим редко. Она называет себя женой начальника штаба батальона капитана Пугачева, молодого, рыжего, с неприятным скрипучим голосом человека, и «квартирует» все время в штабе.
— Вон в речке бери, — говорит Семен. — А хочешь чистой — сама сходи, принеси. Ты знаешь, откуда мы с Кочериным пришли?
— Знаю. Ты, Назаренко, не встревай не в свое дело, не тебя бужу, а то капитану скажу…
— Уйди отсюда, — с расстановкой, угрожающе говорит Назаренко. — Не уйдешь добром, башку оторву и в трибунале скажу, что так и было.
Юлька, звеня ведром, сердито уходит. Из-под шинели вижу ее толстые, в кирзовых сапогах, ноги, обтянутые юбкой. Высокого роста, широкобедрая и полногрудая, Юлька, или старший сержант Шибаева (как записано в штатно-должностной книге), неопрятная, с грубым лицом женщина лет тридцати, не понравилась мне с первого дня прихода в роту. Но все-таки она была женщиной, и я не одобрил поступка сержанта.
— Зачем ты с ней так?
— А как же еще с ней? Женщина женщине рознь. Сама пусть на колодец сходит…
— Но женщина все же…
— Спи, Серега, рано тебе о женщинах рассуждать.
Да, Юлька — не Полина. Я шарю рукой в кармане брюк, ищу письмо от Полины, полученное за день до наступления немцев. Семену я сказал, что это от замужней сестры.
Где оно? Вот. Завернуто в носовой платок вместе с комсомольским билетом и часами. Теперь нам после введения погон по чьей-то милости выдают гимнастерки без карманов и даже комсомольские билеты мы, солдаты, держим в брючных карманах.
Полина пишет: «Сереженька, родной мой, здравствуй. Прежде всего сообщаю, что я жива, здорова. По-прежнему работаю в мастерской, шью военные брюки, телогрейки и усиленно тренирую свою ногу.
Да, ногу, потому что хочу попасть если не на фронт, то хотя бы в санитарный поезд операционной сестрой.
Живу я сейчас в общежитии. И тут я должна, пойми, должна сообщить тебе одну неприятную новость…»
Я знаю эту новость. Мне не хочется про нее читать, но не могу, не могу не делать этого. «…Галя уехала. Куда — ни Мария Николаевна, ни я не знаем. Дело в том, что Мария Николаевна вышла замуж. Галя не могла простить ей этого, так как ее отец, а Марии Николаевны муж, быть может, жив. Может, он в партизанах?
От Тимофея я письма получаю регулярно. Он где-то, как догадываюсь, на центральных фронтах. Тимофей пишет, что любит меня. Я верю ему, Сереженька, но в моей душе, в сердце он никогда, никогда, никогда не заменит Петю (слова „никогда“ подчеркнуты двумя жирными чертами).
Надеюсь, друг ты мой, поймешь меня, так как хорошо знал Петю, и простишь, если я обидела чем-то нашего Тимофея Тятькина. Ответы я, конечно, шлю ему регулярно, быть может, не такие, какие он ждет.
Сообщаю тебе, что мне сделали очень удобные ортопедические (шьется такая обувь для инвалидов) ботинки, и я хожу, почти не хромая.
Думаю, мне удастся убедить товарищей из военкомата рекомендовать меня на санитарный поезд.
О себе, Сережа, друг мой хороший, пожалуйста, напиши…»
Куда уехала Галя? Конечно, в Ленинград. Ведь блокаду еще зимой прорвали, и теперь, я читал в газетах, туда уже ходят поезда.
А Полине, ставшей мне таким дорогим человеком, я отвечу сегодня же. Постараюсь написать в письме все, что произошло со мной за эти полтора месяца со времени отъезда с Урала.
Впрочем, для начала постараюсь перебрать в памяти все события этих дней для себя. Систематизировать их, мысленно записать в дневнике, который все время собираюсь вести, хотя знаю, что начальство дневники не одобряет.
— Ты как знаешь, Серега, а я, пожалуй, искупаюсь. — Семен бодро вскакивает, начинает снимать гимнастерку. Но едва он потянул ее за воротник через голову, как гимнастерка с треском лопнула на лопатках, и ворот с грязным подворотничком остался в руки Сомина.
— Перепрела, сердешная. — Семен сокрушенно качает головой, садится опять, но ненадолго.
Внезапно земля вздрагивает, тишина раннего утра с грохотом раскалывается, на многие километры, насколько может видеть глаз, справа и слева от нас тысячи минометных и орудийных стволов начинают изрыгать языки огня.
Но вот, заглушая их канонаду, подают свой голос «катюши», и сотни знакомых оранжевых комет устремляются на запад. А следом за кометами, словно пытаясь до гнать их, туда же, на запад, косяками идут штурмовики.
Они появляются так внезапно и так низко над землей что я инстинктивно прячусь за дерево, потом, устыдившись своего поступка, выскакиваю на полянку и машу летчикам руками: давай, мол, соколики, давай, не всё им нас утюжить!
Выше штурмовиков, озаренные лучами пока еще не заглянувшего к нам солнца, летят бомбардировщики. Они идут на запад строгими треугольниками девяток, величественные и грозные в своей силе.
И я радуюсь, радуюсь, радуюсь, что в наступление идут наши, что у нас так много самолетов, орудий, танков, «катюш», снарядов, мин, что все это движется на запад и отступать мы больше не будем. Мы уперлись, как сказал старшина Лобанок. Жаль, он не видит всего этого.
Когда грозный вал наступления начинает медленно откатываться туда, в сторону нашей безымянной, я опять сажусь под иву, и обняв руками колени, смотрю вслед ползущим по пригоркам нашим танкам.
Мне очень хочется побежать за ними следом. Нет, не в атаку. Уже находился за эти дни. Хочется добежать до безымянной и посмотреть бой с гребня, как бы издали. Вроде командарма, который смотрит на атакующие цепи его армии в бинокль или стереотрубу.
Приказывают строиться. В командование батальоном вступает капитан Пугачев. Не приведи господь, если навсегда. Всего в батальоне нас осталось человек тридцать. Было, я знаю, перед началом наступления немцев, больше трехсот.
Назаренко стоит рядом со мной, угрюмо смотрит на свои рыжие ботинки.
— Бат-тальон, равняйсь! — скрипуче командует капитан. — Смирно! Нап-право! В тыл, на отдых, ш-шагом ар-рш!
Иду в строю, а сам вспоминаю… Итак…