ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ПЕРЕД БУРЕЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ПЕРЕД БУРЕЙ

Первый гром

В Москве к этому времени у меня было уже много знакомых. Колышев и другие работники Главка и Наркомата; встретил я даже двух школьных товарищей. Мой сверстник Лапшин, окончивший Военную Академию, был майором и работал, в Генеральном штабе Красной армии. Лет пять назад, по молодости, он вступил в партию, а выйти из нее уже не мог: добровольно из партии можно уйти только в тюрьму. Осторожный, суховатый, одержанный, марксизм-ленинизм он знал на зубок и партийной организацией Генштаба считался примерным и даже активным партийцем. А внутренне он был антикоммунистом. Под покровом сухости у него скрывалась по прежнему горячая ищущая душа и мы возобновили с ним нашу прочную юношескую дружбу.

У него был небольшой круг близких друзей, сошедшихся на любви к литературе и на внутреннем антикоммунизме. Его сослуживец, полковник тоже Генерального штаба; еще полковник, профессор Военной Академии; военный инженер-майор из той же Академии — все трое были членами партии. Бывали еще двое беспартийных военных, — все они редко сходились вместе, но у Лапшина у него была большая квартира из трек комнат, в огромном доме Наркомата Обороны часто по вечерам можно было застать одного-двух из них. Это никак не была группа заговорщиков; или даже только единомышленников. Но как-то так получалось, что в разговорах на самые невинные темы звучали определенные ноты, соединявшие нас в одном чувстве. Слушая со стороны, нас нельзя было обвинить в антикоммунизме, а между тем намеки, тон, звучание голоса были полны им.

Другой мой школьный товарищ, инженер, работал в Наркомате тяжелого машиностроения. И у него был ряд друзей, тоже сходившихся в одном чувстве. Одна из моих родственниц вышла замуж за кинорежиссера, у них бывали работники кино и театра, артисты, писатели — я заглянул еще в один круг людей, не делающих погоду в стране, но придающих этой пагоде то или иное звучание. Это был круг оформителей Общественного мнения, создаваемого по приказу власти.

Эти люди не принадлежали к узкому кругу заговорщиков, сидевших в Кремле и являвшихся полными хозяевами страны. Но они были управляющими у хозяев и находились на верхних ступенях государственной и общественной лестницы. Роль их в стране была велика — вместе с тем она была ничтожна.

Как громом поразило всех нас сообщение о заключении договора с гитлеровской Германией. Из четырех миллионов москвичей может быть только тысяча знала, что в Москву прилетел Риббентроп и ведет в Кремле переговоры. Все знали, что в Москве находятся представители Англии и Франции и что с ними идут переговоры о союзе против Гитлера, официально первого и злейшего нашего врага — и вдруг нам сообщают, что мы заключили с ним договор о дружбе! Такой поворот дел для всех без исключения был ошеломительным, в первые часы все были растеряны, никто не мог собрать своих мыслей: их тоже надо было круто поворачивать, чтобы понять случившееся.

Днем я разговаривал с Колышевым:

— В Кремле заваривают большую кашу, — говорил он. — Чую, придется нам туже затягивать пояса. — В голосе этого собранного человека звучала тревога.

Вечером я встретил Лапшина. И этот осторожный человек был встревожен.

— Идем к последнему решительному. Предав «капиталистические страны», Сталин развязывает войну в Европе. Мы пока останемся в стороне и будем вооружаться. Придет час — ударим так, что Европе не поздоровится. Стратегия старая и рассчитанная на дальний прицел.

— Ударим против кого?

— Против кого придется, против того, кто будет слабее. Нам всё равно, потому что для нас все враги.

— А будет удар достаточно сильным, при наших настроениях?

— Об этом позаботятся, пока есть время. И если, будем наступать, против слабейшего, удар при любом настроении будет сокрушительным…

Поворот был настолько неожиданным, что власть решила объяснить его населению не совсем обычным способом. К нам на завод для этого приехал пропагандист из Обкома партии. На общезаводском собрании, без крикливых пропагандных фраз, он просто, умело и увлекательно приоткрыл завесу над переговорами с Риббентропом и над происходившим в дипломатических кругах Европы. Пропагандист рассказал много такого, о чем печать молчала и что не было известно никому, кроме узкого круга наверху. Он более подробно, чем в газетах, рассказал о Мюнхене; между прочим и о том, что Риббентроп привозил с собой пленку, на которую тайно был записан разговор между Гитлером и Чемберленом, процитировал отдельные места из этой записи. В них говорилось, что Западная Европа предоставит Гитлеру свободу рук на Востоке и не будет протестовать против отделения от СССР Украины. Привел пропагандист и ряд других таких же фактов. Выводов он не делал, предоставляя это слушателям. Выводы напрашивались сами: Сталину ничего не оставалось, как прервать переговоры о западными державами и заключить союз с Гитлером.

Эта необычайная информация произвела большое впечатление. Что в ней было правдой, а что выдумкой, оставалось неизвестным, но как бы люди ни привыкли не верить власти, в данном случае не верить совсем они не могли. Двойственная и противоречивая «мюнхенская» политика была перед глазами: предали Австрию, Чехословакию — почему Англия и Франция будут соблюдать договор с нами? Рядовой человек склонен был поверить тому, на что наталкивало его Политбюро: опять «англичанка, хитрит».

Многим незаметно польстил вкрадчивый, доверительный характер информации. В газетах рассказанного не было, а народу Кремль об этом сообщил! Для неискушенных в политических тонкостях людей, привыкших, что с ними не считаются, факт этой доверительности протянул какую-то невидимую паутинку к власть имущим и даже словно тронул: какая бы ни была власть, а в решительные минуты, когда дело идет о судьбе родины, она обращается к народу и считается с ним. Эта доверительная информации была слабым провозвестником тех обращений к народу, которые пришлось власти делать во время второй мировой войны.

Нападение Гитлера на Польшу и начало войны на западе Европы еще больше взвинтили настроение. Наше вступление в Польшу свидетельствовало, что Сталин пользуется случаем и начинает осуществление грандиозного плана коммунистического наступления, которое могло обернуться по-разному. Оставаться в такое время на умирающем заводе не хотелось, тянуло поближе к «большой политике». Я переговорил об этом с Колышевым.

— Да, что же вам на заводе делать, — согласился он. — Переезжайте к нам. У меня одного работника мобилизовали, займете его место.

— А как с пропиской, с жильем? — Переехать в Москву на жительство, не москвичу — исключительно трудное дело, разрешения можно добиться лишь по особому ходатайству Наркомата.

— Оформим переезд через Наркомат, а пропишем вас в Лосинках, на нашей фабрике. Жить пока будете в Останкино, в нашем общежитии, как-нибудь выкроим вам там комнатку. Потом устроится и с пропиской в Останкино. Согласны?

Через некоторое время я переехал в Москву.

Антикоммунисты строят коммунизм

В своей после концлагерной жизни членов партии я встречал немного. На заводе из пятисот человек было всего шесть партийцев, самый видный из них — Непоседов, на которого равнялись остальные: парторг, предзавкома и трое рабочих, совсем незаметные люди. B Главке работало около двухсот человек, членов партии из них было одиннадцать: в Москве процент членов партии выше. Особого влияния их не чувствовалось.

Больше того, я почти не встречал членов партии; взгляды и настроения которых резко отличались бы от моих. Мне, например, не пришлось встретить человека, о котором я мог бы сказать: «этот — идейный коммунист». Попадались тупые службисты, вроде того управляющего Союзрыбой, который два с лишним года назад уволил меня «за сокрытие прошлого», но таких были единицы. Много было карьеристов, откровенных рвачей, шкурников; были более или менее случайно попавшие о партию люди; не мало встречалось петушившейся молодежи-комсомольцев — ни одна из этих категорий не определяла средний, массовый тип советского служащего и, шире, советского интеллигента. Этот средний тип приближался к облику Непоседова, Колышева или Лапшина, а его несложная в советских условиях философия была примерно такой: подчиняйся власти, не забывай о себе и, насколько можно, всё же заботься и о своем ближнем. Порядок этих трех принципов мог перемещаться, иногда один из принципов мог приобретать большее значение, другой умалялся или даже не выполнялся совсем, но потом восстанавливался вновь. И даже в откровенных рвачах и карьеристах нередко можно было увидеть желание всё-таки не забывать третьего принципа, который большевизму в русском человеке так и не удалось искоренить.

И вот — я, бывший контрреволюционер, концлагерем так и не переубежденный и оставшийся антикоммунистом. Настроения и взгляды окружающих одинаковы с моими. Между тем, над нами — власть, откровенно заявляющая, что её цель — коммунизм. Мы подчиняемся власти, выполняем её приказы и этим даем ей возможность говорить, что она «едина с народом». Что за чертовщина?

Понятно, что «общность советской власти с народом» — тоже лишь декорация, за которой скрыто фактическое противостояние народа власти. Люди вынуждены подчиняться: они должны, например, работать, а работать можно только у государства, ибо у нас всё подчинено государству, — а государство в полной власти Политбюро. Работая, вы уже «поддерживаете власть». Тысячью нитей вы связаны со своим народом, с родиной, со своей землей, вы хотите жить одной жизнью с ними, помогать им, — вы можете это делать только через государство. Тем самым вы оказываетесь тысячью нитей связаны и с властью, которая строит коммунизм. Как миновать их? Как снять, уничтожить, сломать дьявольскую декорацию, чтобы для каждого всё встало на свои места?

Страх не был этому главным препятствием. Человек не может жить одним страхом и ежечасно страха мы не испытывали. Были среди нас осведомители НКВД, доносчики — их обычно знали, сторонились и не очень боялись. На некоторые темы вообще было наложено незримое табу и при посторонних они не возбуждались. Каждый знал, что в Москве есть Лубянка — этого было достаточно, чтобы вести себя осторожно и не слишком распространяться.

И вместе с тем хлесткий антисоветский анекдот в два-три дня облетал Москву. Его рассказывали в кабинетах ответственных партийцев, в канцеляриях, дома, в цехах, на улице. Будто бы всемогущий НКВД никак не мог этому помешать и ни разу не приходилось видеть, чтобы такой анекдот вызвал у кого-нибудь негодование или возмущение: все весело потешались над властью, опять обнаруживая общность чувства. А посмеявшись, переходили к выполнению её приказов.

Однажды, в воскресенье, за обедом у Гинзбурга мы говорили с его сыном, политруком в одной из частей московского гарнизона, о книжных новинках. Я похвалил каверинских «Двух капитанов», только-что появившихся в каком-то толстом журнале. Политрук усмехнулся:

— Это что, вы «Возмутителя спокойствия» Соловьева читали? Вышел в «Роман-газете». Прочитайте: занятная штука!

Я достал «Возмутителя спокойствия», прочитал — маскируясь изображением средневековой Бухары, Соловьев дал такую яркую сатиру на кремлевские порядки, что я только ахнул: ай-да политрук, воспитатель красноармейцев в духе коммунизма, какие книги рекомендует читать!..

Обыватель жил, как всюду и всегда: втихомолку злорадствуя, посмеиваясь или негодуя, — показывая власти «кукиш в кармане», — страшась, но не забывая и о себе и заботясь о хлебе насущном, что было его первой задачей. Но и немногие, способные не только негодовать, а и размышлять, не могли ответить на вопрос: как изменить нашу жизнь?

Культурный уровень людей, входивших в круг Колышева, Лапшина, других моих московских друзей был неизмеримо выше, чем у Непоседова, но и они не имели ответа. Безобразность и бесчеловечность социалистического строя были ясны и никто из нас не хотел принимать его. Но мы отдавали себе отчет и в том, что со старых основ жизнь сдвинута бесповоротно: прошлая эпоха кончилась. Какой может быть — или должна быть — наступающая? Ломке старого, не только свидетелями, но и непосредственными участниками которой мы были, инстинктивно и упорно сопротивляются миллионы; крестьянин, рабочий, интеллигент упрямо отстаивает не одно свое существование, но и многое из прежнего — тысячи, миллионы отдают за это свои жизни. Совершенно очевидно, что тут не только старое, косное, отжившее, но и вечное, без чего человеку не жить. Что является этим вечным, что должно сохраниться, а что можно или нужно действительно выбросить, как мешающий хлам? Как в новых условиях и в предвидении будущего надо организовать промышленность, сельское хозяйство, чтобы не возродить отжившего, но вместе с тем наиболее полно удовлетворить и потребности людей и нужды государства? Как организовать государственное управление, чтобы оно не было деспотическим, но и обеспечивало бы порядок? Каковы должны быть социальные отношения, что в них нужно изменить, что оставить? Множество вопросов требовали обязательного решения, без этого сдвинуться с мертвой точки было нельзя.

Формально часть этих вопросов решалась «сталинской конституцией» и вообще советскими установлениями, что еще более сбивало с толку. Действительность резко противоречила форме, — но где гарантия, что и какие-то другие, кажущиеся нам справедливыми, наши установления не будут такими же, как и существующие советские? Как перевести хорошие слова, записанные на бумаге, в хорошие дела на практике, в жизни?

Найти сколько-нибудь общий ответ на такие вопросы в узких кружках из трех-четырех человек нельзя: у каждого кружка в лучшем случае свой ответ. Не раз приходилось убеждаться в том, что одинаковые мысли и желания «носились в воздухе», но собрать их вместе, свести в систему, которая превратилась бы в силу, без свободного обмена мнениями невозможно. И кроме недовольства, критики, отрицания нам нечего было противопоставить власти: идеи, которая могла бы стать ведущей силой, не было.

Тщетно пытались мы присмотреться к загранице, но понимать, что происходит там, не могли. Что там тоже неблагополучно, для нас было несомненным: в этом убеждала не столько пропаганда, сколько, например, паломничество к нам с Запада известных писателей, ученых, общественных деятелей, обмануть которых, казалось бы, наша пропаганда не смогла. Если на Западе всё благополучно, зачем они приезжают искать лучшего у вас?

Приезжал Ромэн Роллан, Лион Фейхтвангер, чета Вэбб, многие другие, оставлявшие часто восторженные отзывы об увиденном. Мы недоумевали: чем вызваны эти восторги, необъяснимой ли слепотой восторгающихся или тем, что на Западе действительно есть что-то настолько плохое, чего мы не знаем, и это плохое затмевает даже наше безобразие? Трудно было этому поверить, но и этим уже создавалась помеха вере в Запад.

Честности и искренности многих приезжавших не верить мы не могли. Приехал Андре Жид — у нас не было ни малейшего повода подозревать его в пристрастности. Уехав, Андре Жид выпустил заграницей книгу «Возвращение из СССР», после чего из нашего друга Политбюро переименовало его в злостного врага. Но что не понравилось Андре Жиду, узнать могли только единицы, имевшие доступ к запрещенным книгам. Для широкого круга критерия опять не было.

Недовольство строем было повсеместным. Для того, чтобы его собрать и обрушить против власти, не хватало существенного звена: во имя чего? К чему, к какому конкретно строю надо звать людей?

Отсутствие руководящей идеи было едва ли не решающим фактором нашего подчинения власти. Иногда, за бутылкой вина, мы говорили с Лапшиным на такие темы:

— Представь, что в Москве вспыхнуло восстание, — начинал я.

Лапшин пренебрежительно ухмылялся:

— Им. Это каким же образом? Выдумываешь.

— Были же восстания в провинции, почему бы не случиться в Москве? И не в этом дело, разберем теоретически. Восстания в провинции подавлялись войсками, что объясняемо: войска присылали из других районов, дело происходило далеко от центра и его можно было объяснить «происками врагов народа». Но вот восстали рабочие Шарикоподшипника или ЗИСа, к ним присоединилось население — будут красноармейцы стрелять?

— Почему же нет? Дадут приказ, они и будут стрелять.

— А как сделать, чтобы они не стреляли?

— Чтобы красноармеец не стрелял, он должен знать, что и другие не будут стрелять. А для этого им всем нужно знать, зачем они рискуют, во имя чего не подчиняются приказу. И вожака, командира еще нужно, который тоже должен знать, во имя чего он действует и что его другие поддержат. А сейчас ни обратиться к своим красноармейцам, ни связаться с другими командирами он не может: вокруг и политработники, и особисты, и тайные шпики. Почему в таком случае он не подчинится приказу сам и не даст приказа стрелять?

— Значит, безнадежно?

— Вполне, пока есть такое разъединение и мы не можем объединиться вокруг какой-то общей цели. Когда был Тухачевский, еще можно было надеяться: вокруг него, как известного и авторитетного человека, люди могли собраться. А сейчас нужно ждать — возможности организации, появления какого-то человека, идеи, события, которые перебороли бы разъединение и сплотили людей.

Так заканчивались все подобные разговоры: надо ждать. И мы, безусловные антикоммунисты, поговорив вечером, утром опять втягивались в рутину работы, которая имела: одну цель: строить коммунизм.

В коммунистической упряжке

Шутя, я так определял темп нашей жизни: в глухой провинции, в деревнях или районных городках, люди движутся сонно, со скоростью черепахи. В областных — городах люди идут. В Москве они бегут: приезжая из провинции, поражаешься московскому шуму, движению, а захваченный ими, крутишься оголтело с утра до вечера и только ночью получаешь возможность передохнуть, если, измотанный до последней степени, не засыпаешь тотчас же, как только доберешься до постели. Москву постоянно лихорадит и может показаться, что люди в ней не знают отдыха ни днем, ни ночью.

Потом я убедился, что московская занятость — тоже фикция. Лихорадило только Кремль: он один имел ясную для него цель, во имя которой и подхлестывал нас. А наша лихорадочная спешка была лишь отзвуком огнедышащего Кремля, почему она и была не настоящей лихорадкой.

Внешне много суматохи, деловитости, оживления. Приема у ответственных работников не добиться: они вечно заняты, у них постоянные заседания, часто кончающиеся за полночь. Но ответственные и на работу являются на час, два, три позже, а иногда приезжают и во второй половине дня. Не ответственные тоже не спешили и редко кто являлся на работу без опоздания. И стоило лишь немного организовать свое дело, как оказывалось, что времени у нас с избытком: в течение дня можно и поболтать с сослуживцами, и пойти прогуляться по улицам, зайти в магазин — лихорадочная деятельность опять оборачивалась бездельем.

У нашего Главка было около ста заводов, фабрик, мастерских и несколько всесоюзных контор, производивших, заготовлявших и распределявших строительные материалы. На нас лежали руководство и контроль за деятельностью этих предприятий. Но они работали по годовым планам-приказам, отчитывались в установленные сроки — мы были лишь промежуточным звеном между заводами и верховной властью, исправно регистрирующим проходящие через нас приказы и отчеты. Это занимало пасть начала месяца и года — в остальное время мы кое-как «регулировали» деятельность подчиненных предприятий, штопая постоянно появлявшиеся у них дыры. Штопанье тоже зависело от приказов, например, от планового снабжения, и тоже отнимало не так много времени. В результате оказывалось, что и в Москве люди заняты продуктивной работой, скажем, половину своего времени. Остальное уходило на бестолковую суету и явное ничегонеделание.

Такая работа была не чем иным, как скрытым саботажем, результатом того, что никто не смог ответить на, вопрос: а ради чего мы работаем? Кремль работал ради коммунизма — для нас коммунизм был даже не пустым звуком, а отрицательной величиной. Для работы оставался один стимул: зарплата, материальные блага, у многих, как у Колышева, дополнявшийся еще стараньем, несмотря ни на что, всё же что-то создавать. Но советская жизнь скудна и неустойчива, она не дает надежд и на достижение материального благополучия — непрочным оказывается и этот стимул.

К концу 30-х годое скрытый саботаж приобрел угрожающие размеры: опоздания на работу, прогулы и текучесть приняли характер бедствия. Многие предприятия за год принимали и увольняли вдвое и втрое больше работников, чем им было нужно, сменяя в течение года два-три раза свой состав. В 1940 году власть издала указы о запрещении добровольного перехода с предприятия на предприятие и о наказаниях за опоздание и прогулы. Теперь, приходя на работу, надо было расписываться в особых листах: ровно в 10 часов листы убирались — опоздавших ожидала кара, включительно до тюремного заключения. Власти надо было заставить вас работать больше. Но указы не принесли ей много пользы: мы стали приходить во время и высиживать положенные часы, делая вид, что заняты.

Для энтузиазма не было оснований. Мы строим заводы, фабрики, новые города. Но что они дают нам, всему народу, стране? И их можно строить нормальным путем, без истерики и жертв…

Одним из близких моих сослуживцев был некто Поспелов, худощавый, будто выцветший человек, с усталым и грустным лицом. Осколок прежнего мира, еще до революции Поспелов окончил московский университет, потом учился заграницей и был разносторонне образованным и большой культуры человеком. Много лет он работал в Центральном Статистическом Управлении, когда почти весь состав ЦСУ арестовали за «вредительство» при переписи 1936 года, обнаружившей убыль населения и отсутствие в его сознании сдвига в сторону социализма, арестовали и Поспелова. Но он был незначительным работником в ЦСУ, через полгода его освободили. По знакомству с Колышевым он устроился статистиком к нам. Работал Поспелов добросовестно, но без малейшего интереса и с таким видом, как будто тонко и печально смеется и над своей работой и вообще над всей нашей жизнью. Себя он называл «конченым»: этому умному и многознающему человеку места в советской жизни не находилось, а сам Поспелов раз и навсегда решил, что пытаться что-либо изменить в нашем строе бесполезно.

Жил Поспелов на Новинском бульваре, в комнатушке-чуланчике большого старого дома. По плану новой Москвы этот дом подлежал сносу; Поспелов говорил, что ему некуда будет деваться, когда дом начнут сносить. Жильцам сносимых домов давали по две тысячи и предлагали уходить на все четыре стороны, — а для того, чтобы найти в Москве комнатку, нужно было не менее десяти тысяч. Выселяемые устраивались у родственников или знакомых, уезжали в провинцию; некоторые, сложившись с другими, возводили халупы на отведенных за городом для частных построек местах. В новых домах им не давали комнат: новые дома заселялись партийцами, «знатными людьми», орденоносцами, часто из провинции — власть наводняла Москву людьми, которых она считала более близкими. Большие новые дома на улице Горького были почти сплошь заселены военными, в том числе участниками боев у Хасана и Халхин-Гола.

Летним днем 1940 года Поспелов не пришел на работу. К полудню мы узнали, что накануне, вечером, он повесился в своей комнатке. Придя с работы, Поспелов нашел у себя повестку с предложением выселиться из дома. Чтобы не подвергаться новым мытарствам, Поспелов предпочел покончить с собой.

Другим близким моим сослуживцем был инспектор Виноградов. Тоже пожилой, образованный, культурный человек, этот — порывистый, увлекающийся. По горячности своей он еще считал, что не всё безнадежно и что продуктивно всё-таки можно работать. Нередко он увлекался каким-нибудь делом, шумел, волновался, хлопотал, отдаваясь делу целиком, но чаще обнаруживал, что хлопоты его напрасны или что они дают такой ничтожный результат, либо так искажаются, что Виноградов приходил в отчаяние. Ему не хватало спокойствия, терпения и упорства Колышева или увертливости Непоседова, с помощью чего только и можно иногда преодолевать или обходить созданные приказами железные барьеры нашей жизни. В сотый раз убедившись в бесполезности своих усилий, Виноградов остывал — до следующего увлечения.

Наблюдая за ним, я думал: так работает и вся страна. То один, то другой вдруг вспыхнет, загорится, работает с увлечением — пока не наткнется на неодолимый барьер приказа и не погаснет. Вспыхивает другой — и тоже остывает. Остывшие превращаются в чиновников; уныло регистрирующих «прорывы» и кое-как штопающих неизживаемые «неполадки». Ни налаженной постоянной работы, ни условий для творчества: всякий творческий порыв неминуемо утыкается в приказ, в желание власти сковать его, и неизбежно остывает. Получается цепь вспышек и угасаний — по ним проходит ухабистая дорога, а на ней кое-как ковыляет воз коммунизма.

Увяз в неполадках и Непоседов, бодрость которого, казалось, была неистощима. Он часто бывал у нас и стал неузнаваемым: совсем высох, почернел; насмешливый и уверенный огонь в его глазах сменился недобрым, злым огоньком. Дела у него с заводом шли хуже и хуже: план лесозаготовок опять не был выполнен и наполовину, денег не было, рабочих тоже. Автомашины давно были поломаны, работать не на чем. Я чувствовал, что Непоседов меняется внутренне: если раньше он не был коммунистом, то теперь он становился антикоммунистом.

Непоседов разуверился в технике, она перестала быть для него богом. Он словно понял, что дело не только в технике. И тут он не был исключением: я не раз встречал разуверившихся во всемогуществе техники людей. В конце 20-х и в начале 30-х годов среди молодежи было чуть не поголовное увлечение техникой, с большой долей преклонения перед ней. К концу 30-х годов многие из увлекавшихся сменили любовь к машине почти на презрение. Может быть, люди насытились своим увлечением и поняли, что они сами могут властвовать над техникой, а не она над ними; возможно, что их не удовлетворяла, или даже унижала, любовь «к неодушевленной материи», только я не раз встречал, например, шоферов, прекрасно знавших свое дело — и вполне пренебрежительно относившихся к своим машинам. А лет десять назад они были влюблены в них не меньше, чем Непоседов в свою «эмочку».

Несчастье с Непоседовым заключалось еще в том, что его нельзя было уговорить вести себя ровнее, спокойнее. Колышев и я искренне беспокоились за него, боясь, что он попадет в большую беду, но ваши попытки воздействовать на Непоседова не дали успеха. Зная себя, Непоседов еще верил в свои силы, ему казалось, что он может еще перебороть сложившиеся условия, а стать чиновником он был бы не способен. Он лез на рожон и рисковал тем, что его могли исключить из партии, а потому снять с работы и посадить. Он не знал за особой вины, но разве его попытки преодолеть установленные рамки не были преступлением?

Бунт Непоседова ничего не менял: его снимут, посадят, — на его место найдется другой Непоседов. В многомиллионном народе всяческих сил, знаний и талантов с избытком. И подчас было невыносимо сознавать, что этот огромный, неистощимый кладезь способностей, знаний, талантов постоянно сдерживается, прихлопывается уродливой крышкой приказов власти, всю энергию направляющей только по одной, никому не нужной и постылой дороге в коммунизм.

Барахольные инженеры

Концлагерь убедил меня в том, что знаменитая «перековка трудом и воспитанием» способна только развращать людей. Повинуясь инстинкту, приказывающему выжить, сохранить себя, голодные, ловчась и изворачиваясь, мы учились ненавидеть работу и кнут, но никак не любить их. Кнут мы научились обманывать, притворно покоряясь ему и даже хваля его, работу же полюбить не могли: насильно мил не будешь.

В большом масштабе в какой-то степени это творится и во всей стране. У людей огромная жажда деятельности — направляемая на одну, внутренне отвергаемую людьми цель, она сковывается, гасится, уродуется. Это ведет к тому, что люди начинают смотреть на труд, лишь как на тяжкую повинность, а дальше — и к тому, что чуть не всё население стремится работать меньше, а получать больше. Социалистическая формула «от каждого по способностям, каждому по труду» обернулась безобразным ликом: «работай меньше, старайся урвать больше!»

Вторая часть формулы грозила вытеснить всякое чувство порядочности. Как всегда, наиболее разительно она была заметна на верху, в частности, в слое советской «элиты» — среди писателей, названных Сталиным «инженерами человеческих душ», артистов, киноработников и других работников искусств, вынужденных помогать Политбюро в перевоспитании русского человека в социалистического. В 1939-40 годах «инженеры душ» показали свое «советское нутро».

Захват Западных Украины и Белоруссии население восприняло равнодушно. Ни патриотического подъема, ни одобрения; многие понимали, что этим Сталин лишь выдвигает свои форпосты дальше на запад. Лозунг власти о необходимости «протянуть руку помощи братьям украинцам и белорусам», изнывающим под капиталистическим гнетом, был встречен иронически и вызвал в народе трагикомический отклик: «руку мы им протянем, а ноги они протянут сами». Захват, немного позднее, Прибалтики, встречен был несколько иначе: широкой массой тоже равно душно, но в военной среде и отчасти среди интеллигенции он вызвал и положительный отклик. Сказалось, очевидно, и патриотическое, и государственное чувство: Прибалтика, дважды принадлежавшая России, за обладание которой Россия отдала столько крови, нужна стране, как выход к морю и как естественный рубеж. Владея только Ленинградом и Кронштадтом на замерзающем зимой Финском заливе, мы не могли играть на Балтике роли, которая диктовалась и географическим положением и могуществом России, почему создавалось ненормальное положение. Поэтому возврат Прибалтики многими был воспринят положительно, как естественный возврат к старому и исправление ненормального положения, что рано или поздно, тем или другим путем, но должно было произойти. То, что прибалтийские народы будут подчинены нашему режиму, играло в этом отклике десятую роль: мы, 175 миллионов, вынуждены жить при таком режиме — чем 4–5 миллионов прибалтийцев лучше нас?

Вступление в эти страны вызвало большое смятение в Красной армии. В особенности молодежь была смущена тем, что, например, в Польше, о которой пропаганда Политбюро трубила, как о стране полного бесправия и неслыханной нищеты, оказалось трудно встретить голодных и нищих пролетариев. Прилично одетые рабочие казались красноармейцам «капиталистами». Красноармейцев всё поражало: крестьян они принимали за богачей, горожан за «буржуев:». Магазины оказались заваленными товарами. Где же бедность и нищета капиталистического мира?

Рассуждения пришли позднее, а сначала Красная армия бросилась покупать. У изголодавшихся по товарам людей при виде западного изобилия и дешевизны разбегались глаза, люди расхватывали всё, нужное и не нужное, лишь бы покупать. Каждый, кто имел хотя бы немного денег, набирал ворох белья, обуви, других вещей.

Население, боявшееся немцев, встретило Красную армию сначала доброжелательно. Купцы, торговцы радушно встречали красноармейцев и только удивлялись, зачем они берут сразу так много? У них много товаров, а иссякнут запасы, они получат с фабрик еще: товарищи красноармейцы могут не спешить, товары будут всегда! Эти наивные люди, еще помнившие Россию и русские порядки и совершенно не знавшие порядка советского, долго не могли понять, что к ним пришла не русская, а советская армия.

Что красноармейцы проявили такую жадность, к вещам, легко понять: они долгие годы были лишены их. Но вместе с Красной армией и следом за ней в Польшу ринулись советские журналисты, писатели, киноработники, с целью якобы просвещения «освобожденных братьев». Они жили не плохо и дома, денег у них было достаточно — приехав в сказочную страну изобилия они, однако, оставили красноармейцев далеко позади.

Заслуженный кинооператор Довженко, под видом киноимущества, вывез из Польши несколько вагонов: в одном была киноаппаратура, а в других мебель и разные товары, по дешевке купленные им для себя. Писатель Авдеенко купил два автомобиля: в легковом он ехал сам, а за ним: следовал грузовик, набитый одеждой, обувью, мануфактурой. Один джазист скупил в Черновицах все аккордеоны: в Черновицах аккордеон стоил 300–400 рублей, а в Москве 5–6 тысяч. Алексей Толстой, один из богатейших людей Советского Союза, не имевший, как говорится, разве лишь птичьего молока, купил в польском имении старинный сервиз за 60 тысяч рублей. Толстой вообще прославился в этой истории тем, что отбирал для себя редкие вещи и платил за них, не торгуясь; в Белостоке торговцы-евреи говорили о нем: «Сразу видно — настоящий граф!»

Артисты, писатели, журналисты скупали мебель, музыкальные инструменты, мануфактуру, кожаные пальто, обувь, часто с целью спекуляции. Знакомый мне артист привез из Белостока 60 пар дамской обуви, но ему не повезло: он вернулся тогда, когда спекуляция западными товарами стала уже преследоваться. Кто-то на него донес, к нему явились из НКВД, попросили показать привезенное и осведомились: зачем ему столько обуви? Артист ответил, что привез туфли для жены, но ему не поверили: туфли были разных размеров, от № 36 до № 40. Ему оставили две-три пары, а остальные конфисковали.

К этой вакханалии покупок в западных областях москвичи сначала отнеслись снисходительно-насмешливо: «Наши распоясались!» Но по мере того, как вакханалии разрасталась, возникло возмущение. Возмущались тем, что «элита» позорит нас перед Западом, тем, что наши «инженеры душ» оказались способными на такую отвратительную жадность. В этом возмущении была явная горечь: до чего мы дошли?

Возмущение москвичей докатилось до Кремля. Поведение «инженеров душ» было слишком позорным, оно окончательно подрывало престиж строя, его надо было прекращать. В Кремль вызвали председателей Комитетов по делам искусств, по делам кинематографии, ответственных лиц из Союза советских писателей, видных киноработников и других «инженеров» на совещание «по вопросам советского творчества», под руководством самого Сталина. Тема советского творчества была попутной, основным содержанием совещания был жестокий нагоняй, учиненный Сталиным «инженерам душ» за их поведение в захваченных западных областях.

Это совещание решило судьбу Авдеенко. Незадолго перед тем поклявшийся на Съезде советов в собачьей преданности Сталину, Авдеенко поскользнулся на сценарии фильма «Закон жизни!» — фильм был забракован из-за якобы антимарксистской тенденции; жадность и спекуляция западными товарами доконали Авдеенко. Его сослали на Урал и исключили из Союза советских писателей. Больше, впрочем, никто не пострадал: «инженеры душ» не совершили ничего антикоммунистического и Сталину были нужны.

Алексей Толстой и драматург Вишневский, жившие в Ленинграде, узнав о совещании, тоже поспешили в Москву. Они опоздали: совещание уже окончилось. Толстой позвонил в Кремль и попросил доложить Сталину, что они хотели бы его увидеть, чтобы получить у него «творческие указания». Сталин отказался принять их. По Москве ходил рассказ о том, что будто бы Сталин приказал ответить Толстому: «Скажите, что я со спекулянтами не разговариваю». Это вполне могло быть: Сталин знал цену своей элите.

После совещания закупочная вакханалия немного улеглась, но она оставила в Москве тяжелое впечатление. Даже те, кто склонны были сомневаться в моральной гнилости нашего строя и считали, что «как-нибудь образуется», должны были задуматься. Мы жили в обстановке внутреннего распада, разложения, которое внешне можно было сдерживать только силой, кнутом.

В тупике

Война с Финляндией доказала отсутствие внутренней спайки в стране воочию. Доказала она и то, что для государственной жизни и даже для возможности победы коммунизма одного кнута мало.

Эта война ни в ком не вызвала подъема или воодушевления. Скорее можно было наблюдать некое смущение: «Связался чёрт с младенцем!» Но младенец неожиданно оказал сильное сопротивление — его хватило на то, чтобы огромная махина СССР немедленно начала давать перебои.

Мы воевали с крошечной страной, а почти повсюду у нас железные дороги были переведены на военное расписание: железнодорожный транспорт не справлялся с перевозкой грузов для смехотворного фронта. Под Москвой остановились фабрики: железные дороги не могли снабдить их углем. В провинции исчезли последние товары, на хлеб ввели суррогат карточек, отпуская его по спискам в ограниченном количестве. И всё это из-за ничтожной войны с трехмиллионным народом!

В центральных и северных областях по домам раздали шерсть, чтобы женщины вязали для армии рукавички, носки, шарфы: на военных складах не было ни рукавичек, ни носков и промышленность не могла изготовить их в короткий срок. Ходили по домам и собирали лыжи: лыж в армии тоже не было. Население недоумевало, возмущалось: десять лет нам твердили, что надо нести тяготы, чтобы вооружить армию; нас уверяли, что армия обеспечена всем необходимым, — а теперь бабки должны спешно вязать рукавички! Значит, обманывали и тут?

Приезжавшие с фронта офицеры рассказывали, что красноармейцы со злости разбивали винтовки о деревья: в винтовках замерзало масло и против финских автоматов они вообще были негодны. Автоматов у нас не было. Утверждения власти, что наша армия оснащена новейшим оружием, оказывались пустым бахвальством.

Отвратительно было поставлено санитарное дело: тысячи красноармейцев замерзали, еще большие тысячи были обморожены, а помощь им неизменно запаздывала. От морозов погибло больше людей, чем от финских пуль и снарядов; легкие ранения оказывались смертельными: раненые не могли добраться до санитарных пунктов и замерзали. Уже после войны в Москву пришли страшные транспорты: тысячи обрубков людей, без рук и без ног, отмороженных на фронте и ампутированных. Их предложили взять, родственникам — на запасных путях Октябрьского вокзала, где останавливались транспорты, происходили душераздирающие сцены. До этого о состоянии раненых родственникам не сообщали, а теперь вместо людей предлагали принимать обрубки. Были случаи, когда жены отказывались принимать то, что осталось от их мужей; на месте выгрузки, оцепленном войсками НКВД, жены, матери открыто ругали Сталина, Политбюро, большевизм — настроение было таково, что жен и матерей даже не решились арестовать.

Война затянулась: 175 миллионов не могли одолеть 3 миллиона. Но против 3 миллионов, в сущности, воевал только Сталин с его приближенными: у — остальных не было ни малейшего желания воевать. Впрочем, были и добровольцы: вскоре после начала войны приступили к организации комсомольских отрядов, в которых единицами можно было на считать действительных добровольцев. Не малую роль в добровольчестве играло то, что добровольцам по месту работы сохраняли полную зарплату за всё время пребывания в армии.

Затяжка войны у многих вызвала недоумение, в котором была и необычная нотка: как могут финны сопротивляться, если на них навалилась такая гора? Не лучше ли им сразу капитулировать, этим избавив ют тяжести войны и себя и вас? Безусловно, в конце концов мы их раздавим — какой смысл сопротивляться? В этом сказывалось чувство безнадежности открытого сопротивлений коммунизму, для борьбы с которым люди прибегали к скрытым методам. И дальнейшая затяжка качала вызывать уже недовольство финнами и желание быстрее покончить с их сопротивлением.

Сталин не жалел людей: финская война стоила нам около полумиллиона человеческих жертв. Представители Финляндии уже подписали условия перемирия в Москве, утром оно было опубликовано — за несколько часов до этого, на рассвете, по приказу Сталина; наши войска штурмовали Выборг. Этот штурм обошелся в сорок тысяч человек и нужен был только для того, чтобы Сталин запоздало продемонстрировал сомнительное могущество Красной армии.

Финская война вызвала переоценку ценностей, армию начали спешно переучивать. А у нас появилась надежда: война доказала, что стойкое, организованное сопротивление коммунизму может быть победоносным. То, что мы не раздавили Финляндию, уже было её победой и нашим поражением. А если вместо Финляндии будет более сильный противник, не приведет ли это к тому, что коммунизм у нас рухнет и мы освободимся?

Беседуя с Лапшиным я говорил, что его теория сокрушительного удара по слабейшему не оправдалась: Финляндия была слабым противником, а мы её не сокрушили. Лапшин охотно признавал свою ошибку: теперь он тоже надеялся на крах коммунизма в войне.

— Да, дело только в том, чтобы наш будущий противник выдержал первый удар, — говорил он. — Длительного напряжения мы не выдержим и сами рассыплемся, чем Сталин скрепит людей? Вот тогда армия и сможет оказаться командиром положения…

Мы не учитывали тогда двух обстоятельств. Одно — это возможность союза с Западом против Гитлера. В 1940 году мы дружили с Гитлером и называли его войну с «плутократами» справедливой, а «плутократам» желали всяческого поражения. Предполагать в то время новый поворот на 180 градусов было невозможно, все расчеты могли исходить только из того, что мы будем ждать, пока и наш друг Гитлер и «плутократы» вымотают свои силы во взаимной борьбе — только тогда придет наш час. И о возможности союза с Западом, который помог бы Сталину материально и морально, тогда не думали.

Второе обстоятельство заключалось в явлении, которое обнаружилось в финскую войну и внушило смутное беспокойство. В финских лесах находили обезображенные трупы красноармейцев: у убитых или замученных были отрезаны уши, носы, выколоты глаза. Сначала это вызвало глубокое недоумение: финны считались культурными людьми — и вдруг такое варварство! Финны устраивали много ловушек; разбрасывали разные вещи — ручки, фотоаппараты, велосипеды, соединенные с минами — много красноармейцев погибло или было ранено при попытке подобрать эти вещи. Это тоже вызывало возмущение: война была явно «не рыцарской», люди гибли не в честном бою, а из-за каких-то унижающих людей нечистых уловок. То и другое было причиной, почему во вторую половину войны в армии уже было озлобление против финнов и красноармейцы начали драться с ожесточением.

Вот этот новый, еще неизвестный и античеловеческий характер войны вызывал негодование. В нем сказывалось и такое чувство: разве финны не знают, что мы не по своему желанию воюем с ним? Да, они вынуждены защищаться, что можно понять, но зачем они мучат нашего брата, издеваются над ним? Мы не хотим их смерти — почему они хотят нашей смерти, раскладывая мины даже там, где они уже проиграли, откуда всё равно ушли? Солдат, носивший на пилотке красную звездочку, оставался русским человеком — он не чувствовал себя врагом другим народам и никак не ожидал, чтобы эти другие могли считать его своим кровным врагом. И он не мог понять ни поведения финнов, ни нового характера войны, ведущейся на бессмысленное истребление.

Мы привыкли считать западные народы культурными и гуманными и случаи зверства, в финской войне расценивали, как необычные, вызванные, вероятно, слишком сильным озлоблением. Мы не учитывали тогда, что тонкая оболочка культуры на теле народа еще не делает людей действительно гуманными и что западные народы могут быть способны на утонченное и дикое варварство. Это было вторым обстоятельством, не позволявшим нам предполагать, что безумный расизм Гитлера, его дикая ненависть к России и к славянам создадут недостающее звено для спайки народа в одном чувстве — в русском патриотизме. Мы никак в то время не могли предполагать, что Запад, и фашистский и демократический, разными путями, оно одновременно, заставит наш народ помочь Сталину удержаться у власти и сохранить его строй.

Но всё это произошло позднее. А пока мы жили, ощущая, что попали в полосу удушливого застоя, выход из которого вообще мог быть только один: война.

После окончания гражданской войны большевики вынуждены были пойти на уступки и ввели НЭП. Получив некоторую свободу для частной инициативы, население устремилось к созданию материального благополучия. В первую пятилетку страна была занята борьбой за и против коллективизации и индустриализации. В середине 30-х годов население опять попало в короткий период сравнительного благополучия — тогда, когда Сталин принужден был провозгласить, что «жить стало лучше, жить стало веселее» и когда он пообещал вторую пятилетку проводить более медленными темпами. В это время на верхах шла жестокая ликвидация Сталиным всякой, и «правой» и «левой», оппозиции. Закончив «ликвидацию», Сталин оказался уже окончательно единоличным диктатором — и с этого времени жизнь для населения окончательно утратила какую-либо целеустремленность, если не считать одной: жить сегодняшним днем, стараясь лишь сохранить себя. Наступили «будни строительства социализма», никак не удовлетворявшие население. Однако, зажатое к этому времени в тиски, никакой активной борьбы с этими буднями оно вести не могло. Оно могло лишь ловчиться, приспособляться, изоврачиваться, т. е. вести скрытую, пассивную борьбу, не выдвигавшую какую-либо динамическую цель. Невозможно было даже стремление к материальному благополучию: инициатива всячески пресекалась и в стране был сильный товарный голод, из-за трат на вооружение и поставку товаров гитлеровской Германии. Вместе с тем и власть не могла выдвинуть никакой большой цели, кроме того же окончательно поблекшего в сознании людей «строительства социализма». Между тем, страна, с начала революции, двадцать с лишним лет жила лихорадочно, бурно, — внезапная приостановка полной динамизма жизни создала впечатление застоя.