Когда сама себе не веришь
Когда сама себе не веришь
Вокзал, поезд. Впервые в жизни — и я впервые — входим в купейный спальный вагон. Ребята тщательно всё осматривают, и мы дружно радуемся — как всё разумно устроено в этом домике на колесах. Дети располагаются, я хожу, смотрю, пытаюсь разредиить первые слабенькие конфликты по поводу размещения кому-то хочется наверх, кому-то надо быть у окна. В суете размещения вдруг покачнулись все, поезд тронулся, ребята прильнули окнам, Эллен и Ада поют, остальные присоединяются, Володя Николаев приглашает сразу поиграть в карты, я возмущаюсь и запрещаю, призываю лучше петь. Колеса стучат все торопливей и чаще. А ребячьи голоса все тише, дети ведь устали. Заснули! Еще аз прохожу по всем купе и решаю — просижу у окна всю белую ночь, я ведь впервые в жизни еду на ленинградском поезде… Плывут за окном знакомые по поездкам Нарва — Таллин белесые от тумана равнины с цветущими примулами, светлые от черемухи опушки лесов. Не помню, как заснула. И не проснулась в Нарве, где должна была встретиться со своей тетей, специально приехавшей из деревни — повидаться со мной перед дальней поездкой. Тетя металась от вагона к вагону, а я спала безответственно и крепко — так же, как и мои усталые дети. И вдруг проснулась, словно от толчка. Поезд уже вышел из Нарвы и подходил к Комаровке. Поезд без остановки пересекал границу, ту самую, неприступную, запретную. Поезд миновал речку, и я оказалась в Советской России. Взошло солнце, залило золотым и розовым цветом и без того яркие калужницы на берегу ручья и черемуховые кущи. Таял, быстро рассеивался туман, седые от росы луга искрились.
Когда меня спрашивают о самом памятном событии, мне всегда хочется назвать этот неповторимый, самый счастливый в моей жизни рассвет.
Я встала, прошлась по коридору, останавливаясь у «своих» купе — дети спали. Я смотрела из окна на небогатые северо-западные деревушки, на заросшие сиренью улицы Кингисеппа, на казенно-величественные павловские казармы Гатчины. Разбудила детей. Они действовали самостоятельно — умылись, тщательно причесались. Притихли: вывески были уже только на русском языке, с перрона слышалось только русская речь. Как-никак вокруг была незнакомая страна.
И вот уже видна из окон вагона низина, и в ней — дома и заводские трубы Ленинграда. Утро становилось пасмурным, и от этого Ленинград надвигался суровым, огромным. «Из тьмы лесов, из топи блат…» — оживали пушкинские строчки: Чувства были в том состоянии, когда сам себе не веришь: будто все, что происходит сейчас с тобой, вовсе не с тобой происходит. Поезд замедлял ход. От простора Нарвской заставы, улиц, уходящих в утреннюю июньскую дымку, от крытого перрона Балтийского вокзала менялись масштабы окружающего — все становилось больше. И вот я вижу бегущую к нашему, вагону девушку, по фамильному сходству понимаю — это моя двоюродная сестра, которую я никогда не видела. Сестра плачет от волнения, я креплюсь — нельзя реветь перед ребятами. Потом, когда мы екали в туристском автобусе и экскурсовод — тоненькая блондинка в черном летнем плаще с серебристым капюшоном — говорила о Ленинграде на прекрасном ленинградском, безукоризненном русском языке, мне было не до внешних приличий. Медный всадник, арка дворцовой площади, шпили Петропавловки, Невский проспект перестали быть чёрно-белыми, как на иллюстрациях моего любимого старинного издания «Евгения Онегина», они налились жизнью, цветом, прекрасной каменной и бронзовой плотью, окружили и закружили меня, я не могла оторваться от окна. День прояснился, стал бледно-золотым и бледно-голубым, очень ленинградским. А у меня все расплывалось перед глазами, как в дождь. Мне надо было переводить ребятам все, что рассказывала экскурсовод, я незаметно вытирала слезы и переводила. Кто-то из ребят спросил, чем я расстроена. Я не сумела ответить — им ведь трудно было понять, что я встретилась с Родиной. Для ник неведомо было все, что я знала с детства, все, что называлось русской литературой, русской историей, восстанием 14 декабря, Октябрьской революцией. Они узнавали это сейчас, новые знания усваивались ими не со страниц книг, а конкретностью величественных зданий, простором исторических площадей. Вечером в дневниках появились названия ленинградских достопримечательностей, и у всех — записи о впечатлении от Ленинградского Дворца пионеров. Те, кто вел дневник, писали: я бы поступил в изобразительную студию… в технический кружок… в стрелковый, в хоровой, танцевальный… Два часа, проведенные нами в Ленинградском Дворце пионеров, открыли и ребятам, и мне совершенно новый мир, о котором мы просто не имели и не могли иметь никакого представления. Ребята строили планы — всё ленинградское, по возможности, повторить в своих школах. Следующим утром мы вышли на жаркий московский перрон. Всё волнение, все равные потрясению эмоции я израсходовала в Ленинграде и милую, пеструю, веселую Москву разглядывала без невольных слёз, с давней любовью и радостью. Кончился пояс белых ночей с их влажным ароматом, от московских улиц веяло континентальным климатом, в котором с непривычки было жарковато. Краски московской старины были сказочными. Новая Москва — ясной, прозрачной, солнечной.
Ребята в своих рисунках использовали самые яркие цветные карандаши. В дневниках появились записи: ходили по Красной площади, были в мавзолее, видели Ленина. О Ленине они знали по первому пионерскому году.
От дальнейшего пути осталось в памяти качание вагона, прильнувшие к окнам возбужденные дети, голубой июньский простор по обе стороны поезда, и ветер, врывающийся в открытые окна — чем дальше, тем он был суше и горячей.
Я никогда не вела дневников, может быть, именно поэтому многое пережитое прочно осело в памяти. Из всего, открывшегося мне в те четыре дорожных дня, я выбираю первое и главное: всюду, куда бы мы ни заходили, советские люди были рады нам, доброжелательны и искренни. После прибалтийской замкнутости и известной манерности, церемонности при знакомствах быстрая общительность казалась просто прекрасной. Впоследствии Этель Силларанд-Аэсма в своей книжке «Самая длинная путевка» напишет о таком же ощущении: дети тоже поняли и оценили это свойство советских людей, запомнили его, и не только запомнили, но и усвоили навсегда.
В первый артековский день они легко, невзирая на языковый барьер, вошли в новый образ жизни, приняли его и сделались в нем своими. Как это происходило? Да вот так, например: в Симферополе мы пересели с поезда в автобус, вместе с нами ехали русские ребята, веселые, любопытные и, как теперь говорят, — контактные. С ними были вожатые, они кинулись с расспросами ко мне:
— Ты откуда? Как зовут? Неужели прямо из Эстонии? Вот здорово!
И я незаметно втянулась в артековскую вожатскую орбиту. Оглядываюсь на ребят — они уже поют нашу сразу ставшую любимой артековскую песню: «Везут, везут ребят, машины встречные гудят…» Сначала без слов, Ада и Эллен красиво, высоко и точно тянут мотив, и вот уже Ада, как всякая нарвитянка, одинаково хорошо знающая оба языка, выкрикивает вместе с другими: «Прохожий смотрит вслед и слышит он в ответ — Артек, Суук-Су, Артек, Суук-Су»… Артек — это всем понятно, Суук-Су — легко повторить, и вижу, что все мои мальчишки и девчонки радостно вопят — «Артек, Суук-Су», и я сама восклицаю так, и смеюсь, несмотря на то, что автобус на перевалах ухает с горы в распадок, круто поворачивает на зигзагах еще не выпрямленной тогда высокой дороги. Я вижу, как бледнеет на поворотах маленькая. Эллен, у меня самой кружится голова, но вот мы останавливаемся в густых зарослях какой-то неведомой мне зелени, дверца автобуса распахивается, и мы слышим, как многоголосо, слитно и дружно приветствует нас Артек:
— Всех, всех, всех — с приездом!
Как много лет прошло, и сколько было событии. И как хотелось бы вернуться в тог день — 19 июня 1941 года — и снова услышать этот слитый из сотен детских голосов, добрый голос Артека…