ГОДЫ, ГОДЫ
ГОДЫ, ГОДЫ
1
Атака… Вроде сдвинулась корка земли под ногами и понесла к рубежу, где рыжими кустами вздыбились взрывы снарядов. Это наши артиллеристы накрывают первую и вторую траншеи противника огневым валом. Отставать от него нельзя. Отстанешь — и попадешь под прицельный огонь уцелевших огневых точек…
Андрей Таволгин бежит чуть впереди меня справа. Мой земляк из сибирского села Яркуль. Улыбчивый парень, брови кустистые, с рыжеватыми подпалинами у переносья, взгляд синих глаз мягкий, на щеках ямочки, похожие на отпечатки лапок цыпленка.
Ямочки эти врезались в мою память с первой встречи с ним. То было осенью тридцать девятого. Меня только что избрали секретарем райкома комсомола. Пришел он, тракторист из Яркуля. Пришел получать комсомольский билет. Момент торжественный. Я старался держаться перед ним, как положено секретарю райкома при вручении билета. Встал, напомнил ему об уставных обязанностях члена ВЛКСМ, а он, приподняв свои угловатые плечи, с улыбкой разглядывал открытый сейф, где хранились учетные карточки и печать райкома. Щеки с ямочками на его лице порозовели, ни дать ни взять девушка перед сватами — стыдиться еще не отвыкла, но цену себе знает.
— Андрей Таволгин, пора быть серьезным человеком, — упрекнул я его, протягивая комсомольский билет.
Рядом с ним стояла юркая чернобровая девушка, Марина Торопко, секретарь яркульской комсомольской организации. Она толкнула его локтем в бок. Он наконец-то повернулся ко мне лицом, взял билет и, пожимая мне руку, ответил:
— Ага… пора… — и опять заулыбался.
— Странно, — удивился я, строго глядя на Марину Торопко.
— Нет, нет, он серьезный человек, но от рождения такой улыбчивый, — заступилась за него Марина. — Хороший тракторист. Выдвигаем его в помощники бригадира тракторной бригады, потом сделаем комсоргом…
Прошло полтора года, и весной сорок первого Андрею Таволгину, уже комсоргу молодежно-тракторной бригады, был вручен переходящий вымпел райкома комсомола за хорошие показатели на посевной.
Грянула война, и Андрей Таволгин привел в райком комсомола свою «гвардию», яркульских трактористов, с требованием немедленно отправить на фронт.
— Давай прямо в танковую часть, — настаивал он.
— Еще в пехоту нет разнарядок. Ждем, — ответил я.
— Ждете… И мы будем ждать.
Андрей разместил своих друзей в саду рядом с райкомом комсомола. Сюда же стекались комсомольцы районного центра, соседних сел и деревень. Пример Андрея Таволгина оказался заразительным. К вечеру сад был переполнен — негде яблоку упасть. Команду «расходись по домам» никто слушать не хотел. Пришлось позвать райвоенкома — разъяснить порядок и план мобилизации людей на фронт. Пришел военком, окинул взглядом собравшихся в саду добровольцев и покачал головой:
— Таких расхлестанных и косматых в армию не берем.
Перед ним поднялся Андрей Таволгин:
— Все ясно, товарищ комиссар, к утру будет порядок.
До двух часов ночи я сидел в райвоенкомате над списком добровольцев — кого призвать, кого оставить до особого распоряжения. Лишь утром, на рассвете, заглянул в сад и не поверил своим глазам: вдоль заборов, перед клумбами, на танцевальных площадках таборами и враскидку дремотно ждали утра парни и девушки. Сначала мне даже показалось, что сад превратился в бахчу с множеством арбузов, еще неспелых, полосатых и пятнистых; их кто-то преждевременно сорвал и раскатал по саду как попало. Это наскоро стриженные головы. Стриженные машинкой под «нулевку». Чьи-то головы лежат на коленях девушек, чьи-то — на мешочках или на кепках с ладонями под ухом. Никого узнать не могу… Наконец узнал по размашистым плечам Андрея Таволгина. Голова у него после стрижки стала белая, как бильярдный шар. Он поднялся на ноги, показывая глазами на целую копну волос, собранных невдалеке от него. Сколько красивых, кудрявых, волнистых, русых, смолистых, рыжеватых и светлых, как лен, чубов потерялось в этой куче. В руке Андрея поблескивала никелем машинка.
— Снимай, секретарь, кепку, и твой чуб под «нулевку» сровняю, — сказал он.
— Значит, это ты парикмахером заделался?
— Не один я. Целая дюжина. Все машинки в районном центре мобилизовали.
— Машинки мобилизовали, а вас приказано распустить по домам.
— Как?
— Сенокос начинается, — ответил я.
— У-у-у-у!.. — покатилось по саду гудение.
Андрей насупился, выставил левое плечо вперед, того и гляди смахнет меня с ног огромным кулачищем, однако ямочки на его щеках не исчезли, и он спрятал руки за спину.
— Ага… про сенокос вспомнили, а мы уже головы побрили. Не выйдет. На смех возвращаться не буду. Вот стану тут и буду стоять как столб, пока на фронт не отправите! Понял?
Лишь к полудню удалось убедить стриженых и нестриженых парней разойтись по домам, заниматься своим делом до получения повесток.
В те же дни началось нашествие девушек. С ними еще труднее было разговаривать, чем с парнями. Все со значками ГСО — готов к санитарной обороне.
— На фронт, немедленно, — требовали они. — Там ждут нас раненые бойцы и командиры…
Осадили райком на целую неделю, пока не пришла разнарядка на курсы медицинских сестер…
Наконец мне довелось добиться права на формирование комсомольско-молодежного батальона из числа значкистов ГТО первой и второй ступени. Андрей Таволгин был зачислен в этот батальон в числе первых. О своей готовности стать танкистом он будто забыл, лишь бы скорее на фронт, пехотинцем, лыжником, сапером — кем угодно…
В ходе формирования и обучения батальона, а затем в дни оборонительных боев на дальних подступах к Москве Андрей Таволгин выглядел вялым, нерасторопным бойцом, и мне много раз приходилось беседовать с ним, как говорится, таскать его за собой через полосу препятствий, а на фронте — ругать за то, что он под огнем противника медлит, отстает от бегущих впереди…
И вот он обогнал меня. Не добежав метров тридцать до траншеи боевого охранения противника, он почему-то оглянулся. Оглянулся и… Его подбрасывает взрывом противопехотной мины. Надломленный в пояснице, Андрей неестественно вскидывает плечи и падает. В этом движении его размашистых плеч не то удивление: дескать, почему подпрыгнул, — не то досада: зачем оглянулся, ведь всем было сказано — в атаке не оглядываться…
На этот раз он вроде решил доказать мне, что я напрасно упрекал его: вот смотри, даже в самый ответственный момент могу оглянуться. Оглянулся — и теперь больше не увидит ни солнца, ни друзей.
Ему было девятнадцать, мне — двадцать два. За ошибки в боевом деле винят старших. Разумеется, тут есть и вина саперов. Они заверили нас, что мины обезврежены до самого «передка». Однако самую коварную не обезвредили. Побоялись быть обнаруженными противником или поверили, что после преодоления трехсотметровой «нейтралки» мы проскочим эту двадцатиметровую полосу без остановки. Мы проскочили, но могло быть хуже. Перед противопехотными минами робеют самые отчаянные: взрыв под ногами уродует человека до неузнаваемости, только по документам удается установить, кто погиб. И как злорадствовали пулеметчики противника, заметив заминку в наших рядах.
Впрочем, пулеметчики боевого охранения уже не могли открыть огонь. Их лишили такой возможности наши гранаты. Огонь открыли только те, что находились на флангах. Они не видели, какие были у нас лица, с какой решительностью мы шли в атаку, и потому могли еще припадать к прицелам, прошивать свой сектор обстрела горячим свинцом.
Мы подняли Андрея Таволгина после выполнения боевой задачи. Теперь юношеских ямочек на его щеках невозможно было разглядеть. Перед нами лежал не улыбчивый парень, а глубокий старик. Смерть от противопехотной мины состарила его. И если бы тут находились его отец и мать, то они едва поверили бы, что это их сын. Почему он оглянулся — могу объяснить только я. Но как в этом признаться? Его мать и отец знали характер Андрея и, конечно, до конца жизни будут проклинать меня за то, что я подогрел в нем страсть быть впереди и тем самым толкнул на тот короткий шаг к гибели.
Позже, как-то в разговоре о нем, о его улыбчивом лице, о ямочках на щеках, кто-то из друзей спросил:
— А в момент броска в атаку он тоже улыбался?
— Не знаю… не видел… не помню, — растерянно ответил я.
Такой ответ мог насторожить моих собеседников: был слеп или приписываю себе в счет еще одну атаку, в которой не участвовал, видел только спины атакующих. Благо со мной разговаривали бывалые фронтовики, и никто из них ни взглядом, ни словом не выразил удивления и сомнения по поводу моей растерянности. В самом деле, кто из фронтовиков может засвидетельствовать, что было на лицах его соседей справа и слева в момент атаки? Таких я не знаю. Приблизительно видятся какие-то черты, но они не от конкретного воспоминания, а от общих впечатлений — по полотнам баталистов, по игре киноактеров в военных фильмах или из прочитанного в книгах о фронтовой жизни. Все вторично. Первично ничего в моей памяти не осталось. Почему?
Когда выскакиваешь на бруствер, то уже ничего не видишь, кроме той тропки, которую мысленно промерял шагами еще до атаки несчетное количество раз, выбрал себе кратчайший и самый быстрый путь до намеченной точки, цепляясь глазами за бугорки и ямки, которые могут тебя укрыть от осколков и пуль. Все твое существо подчинено одному-единственному велению разума — как можно скорей проскочить опасную зону. А зона эта порой более полукилометра, прошивает огнем пулеметов, каждый метр пристрелян орудиями и минометами, отдельные участки густо заминированы. И с воздуха тебя могут прошить очередями скорострельных авиационных пушек и пулеметов или разнести в клочья взрывом бомбы. В общем, на каждом шагу можешь встретить смерть. И некогда, просто нет физической возможности заглядывать в лица своих товарищей.
Инстинкт самосохранения не позволяет тебе быть в такой момент любопытным. Ни в первой, ни во второй, ни в десятой атаке мне не удалось одолеть страх за жизнь, и поэтому я ничего не видел, кроме своего пути к избранной точке. При этом все последующие броски мне давались все труднее и труднее. К опасности, тем более к смертельной, привыкнуть нельзя, можно только делать вид, что идешь на опасность без оглядки.
Каков ход мысли в атаке — трудно пересказать. Мне, например, казалось, что в атаке я меньше думал, а больше волновался — бегут ли за мной люди или залегли. Такова забота политработника ротного и батальонного звена. Политработник не руководит боем, а ведет людей в бой. Нет ничего на свете труднее и досаднее, чем поднимать залегшие цепи и выводить их из зоны прицельного огня. Поэтому уже после первых наступательных боев под Москвой в декабре сорок первого я научился каким-то чутьем угадывать, как развивается атака моей роты. И тогда же меня стало преследовать одно корыстное и стыдное самоутешение: в этой атаке пули и осколки остановят кого-то из моих соседей справа или слева, а я останусь цел и невредим.
Так думалось. Я готов был казнить себя за это и прятал глаза от товарищей, когда прощался с убитыми или отправлял раненых на медпункты. В то же время спрашивал себя: хватило бы у меня сил броситься вперед и вести за собой людей в круговорот огня, если бы не верил в свое счастье, не внушал себе веру в неуязвимость? Не уверен и не берусь утверждать обратное. Обреченность равнозначна слепой храбрости. Кому смерть нипочем, тот уже не боец. Он и себя погубит, и товарищей может поставить перед гибельным сомнением — лежать или подниматься. И наоборот, отвергая мысли о гибели, находишь в себе силы для быстрых, решительных действий, и сознание подсказывает самые разумные и самые рациональные решения. Способность бороться за себя в любых условиях дана человеку с первого дня рождения, с молоком матери.
Потом в откровенных беседах с верными друзьями я не раз признавался — боюсь ранения в ноги. Отстающим, как правило, достается больше осколков и прицельных пуль: медленная цель берется на мушку легче. Быть может, потому в атаках настоящие бойцы так стремительны. И как тут не проклинать заминированные поля, особенно противопехотные мины, и тех, кто их ставил против самых смелых.
Андрея Таволгина мы похоронили в морозный декабрьский день сорок первого недалеко от Калужского шоссе, западнее Малоярославца. Мела поземка, колючие иглы мороза впивались в кожу голых рук. Горсть земли в перчатках на гроб погибшего не бросают — грешно. Тогда же мою совесть ждали новые испытания.
В полдень комиссар дивизии, в состав которой был включен наш лыжный батальон, приказал мне подобрать двадцать лыжников для выполнения особого задания.
— Самых надежных, ловких и выносливых, — предупредил он меня.
Стремясь отомстить за гибель Андрея Таволгина, я включил себя в список первым, затем подобрал еще девятнадцать, которых хорошо знал. Знал по мирной жизни, по соревнованиям за честь района, особенно в лыжных гонках. Все значкисты ГТО.
Быстро переговорив с каждым, я представил список комиссару. Тот, взглянув на список, сразу вычеркнул синим карандашом первую фамилию, сказав сердито:
— Не суйся, куда не просят…
Пришлось вписать вместо себя Мишу Ковалева. Мы все называли его не Михаил, а именно ласково — Миша. В Степном он возглавлял спортивно-массовую работу среди молодежи, на фронте проводил политинформации, выпускал боевые листки, помогал мне обеспечивать выполнение боевых задач. Среднего роста, лобастый, поразительно выносливый, ходил, раскачиваясь всем корпусом. На лыжных гонках на большие дистанции он всегда вырывал у меня победу на последних километрах. Почти всю дистанцию идет враскачку, потом спохватится — и завихрится снег за его спиной, идет с нарастающей силой до самого финиша. Прибежит, переведет дыхание — и готов к новому броску или затеет борьбу. Боролся он по-медвежьи: сграбастает сильными руками, оторвет от земли и ходит по кругу, пока его противник не закричит «сдаюсь». И здесь в батальоне Миша устраивал такие обогревы на снегу в морозные утренники: вроде зарядки. На рукаве гимнастерки звездочка, на петлицах четыре треугольника — заместитель политрука по званию и должности.
Я не включил его в первый вариант списка, рассчитывая, что он заменит меня, если не вернусь. К тому же в день призыва его мать Ксения Прохоровна Ковалева наказывала мне:
— Сергеев, маво Мишутку придерживай, бывает, шибко азарту поддается, круглой сиротой оставит…
Ушли мои комсомольцы в разведотдел штаба дивизии уточнить задачу. Лучшие лыжники батальона. Комиссар дивизии «отлучил» меня от них. Досадно и обидно. Я пытался доказать ему, что я с семи лет на лыжах, родился и вырос в снежной тайге. Отец работал на прииске, жили мы в бараке дражного поселка, в шести километрах от рудника, где была средняя школа. Выпадал первый снег, и я вставал на лыжи. В школу и домой — через перевал на лыжах. С первого класса до окончания десятилетки так натренировался, что самые опытные таежные лыжники уступали мне дорожку. А когда решением обкома комсомола перевели меня на комсомольскую работу в Степной район, то здесь стал заводилой лыжных гонок, военизированных переходов из села в село с полной выкладкой, с ночевками в сугробах. А тут вроде дисквалифицировали.
— Расхвастался, но не убедил, — выслушав мои доводы, сказал комиссар.
— Прошу проверить… Прошу разрешить возглавить эту группу…
— Политрук Сергеев, — прервал меня комиссар, — не играй в героя. Вот приказ: ты назначен не в группу, а комиссаром лыжного батальона.
Не то вслух, не то про себя подумал: «Поторопились, рано, не справлюсь».
— Приказы старших начальников не обсуждаются, а выполняются, — строгим голосом напомнил мне комиссар дивизии. — Приступай к исполнению обязанностей.
Вечером, перед сумерками, двадцать моих односельчан выстроились на опушке березовой рощи. Все в белых халатах, автоматы и лыжные палки обмотаны марлей. Белые призраки. На загорбках пакеты с толовыми шашками. Мои друзья знали, куда и зачем идут. Последовала команда:
— Сдать комсомольские билеты…
Прохожу вдоль строя, и на мою ладонь ложатся книжечки с оттиском профиля Ленина. Принимая билеты, заглядываю каждому в глаза. Быть может, кто-нибудь скажет, что передать родителям, братьям, сестрам? Никто ни слова. Промолчал и Миша Ковалев. Вспомнил слова его матери: «Маво Мишутку придерживай…» Но сдержался, ничего не сказал ему, ведь он идет в этой группе вместо меня. Вернется, тогда напомню…
Взвилась зеленая ракета, и лыжники тронулись. Смотрю им вслед и думаю: теперь-то кто-нибудь да оглянется и хоть взглядом даст мне понять, с каким настроением пошел на задание. Но никто не оглянулся… Прошли сутки, вторые, и никто не вернулся.
В ночь на 30 декабря 1941 года была освобождена Калуга. Утром за Окой, перед взорванным мостом на развилке двух шоссейных дорог наши разведчики обнаружили следы жестокого и неравного боя. Там были подняты сначала двенадцать, потом еще восемь убитых лыжников неизвестной части, без документов. Нашел я среди них и Михаила Ковалева. Он лежал ближе других к развилке дорог, уткнувшись лицом в сугроб. Под грудью автомат. В магазине ни одного патрона. Руки голые. Видно, разгоряченный, прикрывая отход товарищей, он не чуял мороза. Похоже, в последний момент поднялся с гранатой, швырнул ее и был срезан густой очередью пулемета.
Смог бы я так проявить себя в этом неравном бою — не знаю, но Михаил Ковалев исполнил в группе лыжников те самые обязанности, какие положено было исполнить мне. Он пошел вместо меня — и не вернулся.
Тогда, глядя в неподвижное лицо Миши Ковалева, я вдруг мысленно встретился со взглядом другого родного мне человека, который приближался ко мне из туманной дали сибирской тайги. Среднего роста, коренастый сибиряк, плечи крутые, походка ровная, лоб с высокими залысинками чуть сморщен, в уголках широко поставленных глаз собрались метелками морщинки, рыжие усы и округлая борода, испытующий взгляд карих с прищуром глаз — все нацелено на меня, в мое сердце, с готовностью подать мне свои сильные руки и спросить: «Ну как, сын, еще не потерял веру в себя?» Это мой отец. Я во многом похож на него, только, кажется, сердце у меня не такое выносливое, как у него. Он никогда не жаловался на трудности. И мысленно я ответил ему: «Трудно, отец, но пока держусь».
Отец был слепой, когда провожал меня на фронт. Он потерял зрение еще в тридцатые годы, а здесь я видел его пронизывающий взгляд. Нет, это не его глаза. Это глаза матери. У нее удивительно проницательный взгляд: с детства я не мог утаить от нее ни одного своего греха. Сию минуту она стоит рядом с отцом, закрыв глаза, чтоб не видеть моего горя — ведь я еще не умею воевать и не оправдываю ее надежд…
Да, что и говорить, тяжело было переживать первые горькие потери лыжного батальона. И воевать-то мы в самом деле еще как следует не умели. Помню, на пути к Полотняному заводу нас встретили разведчики.
— В березовой роще справа и слева от дороги черным-черно захватчиков, — сказали они, — похоже, готовятся контратаковать…
Мы залегли, начали окапываться. Прошла ночь — тишина. Утром послали дозорных. Те вернулись и подтвердили: в роще полно пехотинцев противника, все стоят у берез и чего-то ждут. Ждали и мы, а трескучий мороз не давал дышать. Подошел стрелковый полк. Надоело мерзнуть. К вечеру послали лазутчиков. Те вскоре вернулись с трофейными автоматами, по три-четыре штуки у каждого.
— Не пойдут фрицы в контратаку, они возле берез мерзлые сны смотрят.
— В чем дело?
— Гестаповцы у них за спиной с пулеметами. Ждут нашего наступления.
Ночью мы атаковали березовую рощу. Пальбы почти не было. Боялись в темноте своих задеть. Больше работали лыжными палками. Замерзшие завоеватели падали от легкого толчка. Потом штаб дивизии передал сводку: в рукопашном бою разгромлено до двух батальонов пехоты противника. На поле боя осталось более трехсот гитлеровцев.
Бой, конечно, был, но и мороз помог. Он пришел сюда с ветром и очень вовремя, застигнув гитлеровцев на пути отступления по большим дорогам. По малым и проселочным они не двигались, в мелкие населенные пункты не заглядывали, а мы кружили именно так. Погреемся, передохнем в хатах — и дальше таким же путем. Признаться, кое-когда и побаивались приближаться к большим дорогам; ведь лыжная кавалерия так и должна действовать — по околицам, перелескам шорох наводить. На этом этапе батальон не нес больших потерь, но и противник с его мобильной техникой отступал не с такими потерями, какие должен был нести, если бы мы устраивали налеты и засады более решительно. Ведь как-никак в батальоне более четырехсот лыжников-сибиряков! Потом, чуть позже, пришли к нам умение и тактическая грамотность. Мы стали не вытеснять гитлеровцев с захваченных территорий, а окружать и уничтожать их или брать в плен.
Сталинград, Донбасс, Запорожье, Одесса, Ковельская операция, освобождение Польши, Кюстринский плацдарм, штурм Берлина — по такому пути прошел наш батальон, влившись в состав 284-й стрелковой дивизии. После Сталинградской битвы эта дивизия стала именоваться 79-й гвардейской. К той поре от первого состава батальона осталось в строю несколько десятков человек, а после Берлина — считанные единицы…
И теперь, когда память возвращает меня на пройденные дороги войны, я начинаю свою исповедь перед строем боевых друзей и товарищей, которые не вернулись домой, но живут в моем сознании. Они всегда со мной, я их вижу и слышу, как на поверке в строю. Андрей Таволгин, Миша Ковалев на правом фланге моей памяти.
2
Прошли годы. Я и моя жена, живя в Москве, все чаще и чаще стали рассказывать детям о Сибири, о Степном районе, откуда я ушел на фронт вместе с комсомольским активом района. С годами дети стали проявлять интерес к нашим рассказам. И когда старшей дочери Оле исполнилось шестнадцать, Наташе пятнадцать и сыну Максиму четырнадцать лет (они у нас погодки), начались допросы:
— Когда же мы побываем в тех краях, где прошла ваша молодость?
— Молодость у нас была короткая, — уклончиво отвечал я.
— Так уж сразу и постарели…
— Война укоротила ее, — помогла мне жена.
— Значит, тем более надо бывать там чаще, хотя бы в наши каникулы. Или кого-то боитесь в родном краю?
Такой вопрос пронзил меня, перехватил дыхание, однако и жена, зная, какую переписку я веду с родственниками погибших друзей, тоже промолчала. Трудно, очень трудно спорить с детьми, когда они взрослеют. Пришлось отступать шаг за шагом, затем объявить:
— Едем…
Победа детей над родителями состоялась. Особенно ликовали средняя дочь и сын. Старшая не могла поехать — готовилась к вступительным экзаменам в институт. Жена оставалась с ней.
Скорый поезд перевалил через Урал, с нарастающей быстротой укорачивая мне время на поиски нужных слов к предстоящим встречам с родителями, с братьями и сестрами воинов-односельчан, что уходили со мной на фронт и не вернулись. В отличие от дочери и сына я готов был затормозить поезд и тем отдалить встречи.
После Омска я прилип к окну вагона. Справа сын, слева дочь. Они задыхаются от восторгов: неоглядная степь плывет под розовеющий вдали небосклон, а вблизи мелькают белоногие березки, голубоватые озерца в зеленых обручах камышей и бесконечный частокол телеграфных столбов, похожих на кресты с белыми матрешками изоляторов. Все для них здесь в диковинку. Даже скворцы на проводах удивляют их до восторженных вскриков:
— Это же Сибирь, а скворцы такие же, как под Москвой…
Они переглядываются, смеются, стараясь развеселить меня. Но ни у них, ни у меня не хватает сил заглушить мою память. Мысленно я уже переместился в теплушку воинского эшелона, который мчится на запад с резервными частями СИБВО на усиление обороны Москвы. Какие сильные и красивые парни сидят рядом со мной на скамейке перед открытой дверью теплушки. Подбадривают друг друга, вспоминают целованных и нецелованных подружек. Мелькают семафоры станций и полустанков с такой быстротой, что кажется, устали гнаться за нами. Отстают поля и перелески Сибири. Парни подсвистывают, подгоняют их — не отставать! И никто из них не думает, что видит родную Сибирь в последний раз.
В ночь на 17 октября 1941 года эшелон остановился недалеко от Москвы в Люберцах. Быстро выгрузились. Комсомольский батальон был направлен в центр столицы нести патрульную службу. Штаб батальона разместился на Малой Бронной, в помещении Главного пробирного управления. Первой роте, сформированной из лыжников, поручено патрулировать улицы и переулки, как значилось в распоряжении, «в квадрате Б-4, включая Никитские ворота, площади Пушкина, Маяковского, Восстания».
Поздно вечером того же дня в штабе батальона поднялся переполох: на улице Горького и на Садовой-Кудринской нет ни одного патрульного! Куда они девались?
Бежим вместе с комбатом вдоль Садового кольца, затем по улице Горького. Патрульных не видно. Они как сквозь землю провалились, почти сто двадцать человек. Где их искать? Мечемся из переулка в переулок, из двора во двор. Возле углового дома перед площадью Пушкина нас остановил сотрудник управления НКВД города Москвы.
— Сибиряки, своих орлов ищете?
Пришлось сознаться:
— Потеряли… Кто их умыкнул?
— Умыкнем, если не найдем командиров.
— Где они?
— Катаются.
— Как катаются?
— Спуститесь в метро «Маяковская» и полюбуйтесь…
Несемся к площади Маяковского, не чуя под собой ног. Шутка ли, потерялась целая рота. Врываемся в вестибюль станции метро. Вот они… Трое крутятся перед контролерами — девушками в красивой форме служащих метро, остальные на эскалаторных лентах курсируют вниз и вверх, что называется, несут патрульную службу на «лестнице-чудеснице». Все с карабинами и автоматами, привлекают к себе внимание беспечностью и чудачеством. Они уже вошли в роль развлекателей запоздалых пассажиров-москвичей. На лицах неописуемый восторг, в глазах детское удивление и жадность запомнить увиденное навсегда, на всю жизнь. Подземный дворец с высокими сводами, опорные колонны ослепительного блеска, белизна стен, полированный мрамор, люстры в золотистых оправах, теплый и чистый воздух — все заворожило их. Казалось, в тот час они забыли, не верили и не хотели верить, что идет война, что и Москве и этому замечательному метро угрожает опасность.
— Не ругайте их, — сказал мне пожилой мужчина с красной повязкой на рукаве, когда я пытался повысить голос на остановившихся передо мной бойцов. — Ведь завтра, послезавтра им в бой. Сибиряки пусть влюбляются в Москву, мы верим в них…
Мне удалось уговорить комбата прокатиться по «лестнице-чудеснице», осмотреть подземную часть станции, собрать там патрульных и оттуда строем повзводно развести по участкам. Комбат послушал меня и не жалел об этом: позже стало известно, что 6 ноября в метро станции «Маяковская» состоялось торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся с партийными и общественными организациями Москвы, посвященное 24-й годовщине Великой Октябрьской социалистической революции, на котором было сказано: «Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат». Мы слушали голос Сталина в Крюковском лесу, на исходных позициях. Голос звучал в наушниках батальонной рации. Наушники лежали в двух солдатских котелках, которые служили резонаторами. Комбат, улыбаясь мне, держал один котелок на своей груди. Он откуда-то узнал, что заседание проходит в метро станции «Маяковская». Доклад передавали через два часа после закрытия торжественного заседания, но все, кто слушал эту передачу, мысленно находились там и были горды тем, что знали, где это происходит, и с готовностью ждали команды пойти на любое, самое опасное задание.
…После остановки на станции Татарская скорый поезд повернул строго на юг, в сторону Кулундинских степей. Пахнуло знакомым настоем степных трав и горечью придорожной пыли. Безветренное и знойное утро. Пыль вихрится за тепловозом, между вагонами. К полудню замаячили степные кулундинские миражи над солончаками. Слово «Кулунда» образовалось из двух казахских — «Кулун-дала», что обозначает в переводе на русский — «лошадиная степь». И сейчас кажется, что наш поезд вспугнул огромные табуны лошадей и они мчатся по полям, норовят обогнать поезд. Это мираж.
Дочь и сын изумлены. Для них мираж, что для тех ребят метро, — смотри и удивляйся. Они готовы поверить, что в безводных Кулундинских степях началось невиданное наводнение: одинокие деревья, полевые станы, степные поселки купаются в голубых волнах разлива. Над волнами всплывают крыши домов, дымятся трубы — удивительно красиво. Красиво или горестно? Красиво для тех, кто впервые видит Кулундинские степи в голубых миражах, а для местных хлеборобов миражи над полями — горше полыни. Это испарение влаги из почвы, это засуха. Какое неудачное лето я выбрал для поездки сюда…
Перед глазами желтеющие луга и серые пашни. Идет июль, а кругом серым-серо. Засуха. Неужели и в Степном районе такая же картина? Нет, в Степном опытные хлеборобы. Там еще тридцать с лишним лет назад на моих глазах строились заслоны против засухи, против суховеев. Колхозники, рабочие, служащие, школьники, дети, старики — десятки тысяч людей выходили в поля на посадку защитных лесных полос, и каждый следил за своими березками, круглый год ухаживал за ними, как за детьми. Там у людей большой опыт борьбы за урожай.
В Кулунде все решает влага в почве. Есть запасы влаги — будет урожай. В степновских колхозах, например, как я помню по довоенным годам, люди работали в поле и зимой: строили щиты для снегозадержания, строили из хвороста, из камыша, из соломы до двухсот штук на гектар и переносили их после каждого снегопада, после каждой метели, стараясь задержать каждую снежинку на пашне. Теперь, разумеется, борются за влагу более современными способами — появилось столько новой техники — и, главное, у людей есть опыт бороться за влагу круглый год. А березки, посаженные моими сверстниками, вероятно, теперь стали березовыми рощами…
До конца прошлого века земли Кулундинской степи были кабинетскими, принадлежали царю. В 1892 году явочным порядком сюда стали прибывать переселенцы. Царский кабинет вынужден был передать здешние земли под переселение. В том же году образовалась Степная волость. Тогда же здесь была построена метеорологическая станция.
Прошло еще каких-то пятнадцать лет, и «лошадиная степь» стала быстро богатеть. Появилось изобилие зерна, мяса и масла. В 1908 году только одному купцу Дерову надо было вывезти на сибирскую магистраль семьдесят тысяч пудов масла. Богатая клейковиной и белками кулундинская пшеница стала пользоваться большим спросом на внутреннем и международном рынке.
В 1912 году Степная волость с сорока тысяч десятин могла поставить на рынок свыше пяти миллионов пудов зерна. Местные купцы сумели «уговорить» строителей железной дороги Омск — Павлодар проложить путь «чугунке» там, где они хотели. Все окупилось богатыми сборами зерна и продуктами животноводства. Освоение плодородных земель шло постепенно, с гривы на гриву, от перелеска к перелеску.
Так Кулундинская степь — девяносто тысяч квадратных километров — стала одним из крупных земледельческих районов Сибири.
Возможность увеличения производства зерна и продукции животноводства значительно возросла после того, как на полях Кулунды образовались крупные механизированные хозяйства — колхозы и совхозы. В 1939 году только в Степном районе зерновой клин возрос до ста тысяч гектаров. Средний урожай пшеницы составлял более ста пудов с гектара, а в отдельных колхозах, как, например, имени Ленина, где трудилась большая мастерица выращивания пшеницы, тогда еще комсомолка, Мария Кострикина, средний урожай с площади четырехсот гектаров составлял двести двадцать два пуда.
Меня избрали секретарем райкома комсомола, когда по Кулунде ударила сильная засуха, и, в силу сложившихся обстоятельств, вся молодежь района поднялась на строительство заслонов против суховеев. На гривах, на равнинах, местами сплошным фронтом воздвигались тогда еще низенькие стенки из березок и сосенок в несколько рядов, углами, так, чтобы защитить пашню от южного и западного ветров. Лишая себя выходных и отдыха, люди трудились на посадках лесозащитных полос, убежденно веря, что они закладывают основы устойчивых урожаев на много лет вперед. Как трогательно было смотреть на двенадцатилетнего школьника, который украшал землю березками не столько для себя, сколько для своего будущего потомства…
Поезд замедлил ход. Вглядываюсь в знакомый с довоенной поры рабочий поселок станции. Он заметно посветлел. Не видно дыма и копоти паровозных топок: здесь вместо паровозов теперь курсируют дизель-электровозы. Вот и вокзал. На перроне толпятся пассажиры с чемоданами и корзинками. Подталкивая друг друга, они спешат к хвостовым вагонам на посадку. Не спешит, как я заметил, лишь один дежурный по перрону. Возле него стоит высокий мужчина без кепки, голова будто посыпана пеплом. Я сразу узнаю его. Это бывший командир взвода разведки, теперь первый секретарь райкома партии Николай Колчанов. Дважды встречался с ним после войны в Москве. Не по годам удивительно быстро седеет бывший разведчик. Сию же минуту к нему подбегают два шустрых паренька в полосатых майках, показывают руками то на головные, то на хвостовые вагоны. Ясно, кого-то ждут, но не знают, в каком вагоне. Я не спешу выходить. Пусть схлынет толпа — тогда выйду. Дочь и сын с чемоданами уже на площадке тамбура.
— Кого ищете? — спрашивает проводник вскочившего в вагон паренька в полосатой майке.
— Да вот телеграмма из Татарки… Из Москвы едет, а номер вагона не указал…
Никакой телеграммы из Татарки я не давал, однако насторожился: там, возле буфета, перекинулся несколькими фразами со знакомым журналистом из Омска. Неужели он ухитрился дать такую телеграмму сюда, в райком партии?
— А кто он такой? — продолжает допрашивать паренька проводник, заслонив ему ход против моего купе.
— Да бывший нашенский секретарь комсомола… Сергеев, из Москвы едет.
— Из этого вагона здесь сходят трое москвичей.
— Где они?
— Двое младших на выходе, третий вон в купе чай допивает.
Паренек заглянул в купе, потоптался перед дверью и крикнул в открытое окно:
— Николай Федорович!.. Сюда, вот он, тут!..
Выхожу из вагона, и закачалась под ногами земля: вспомнился митинг на этом перроне в час отправки на фронт, когда каждый из нас словами и взглядами заверял родных и близких: «Не волнуйтесь, скоро вернемся с победой». Верили в победу, но не знали, что добывать ее придется так долго и такой дорогой ценой…
Дочь и сын уже без чемоданов ждут меня возле поблескивающей на солнце свежевымытой «Волги». Сажусь рядом с Николаем Федоровичем. Он выводит машину на самую широкую и самую длинную улицу районного центра — около четырех километров. Степные села Кулунды искони славятся размашистостью и широтой. Земли для усадеб здесь всегда хватало с избытком, селились — не теснились. В былую пору выпасы для скота и пашни начинались от скотных дворов и огородных канав. Плетни, ограды и деревянные заборы здесь были редким исключением. Все жили как на открытой ладони, на виду у мира, достаток не таили и бедность не прятали.
Справа и слева знакомые и неузнаваемые улочки, переулки. Знакомые по расположению, неузнаваемые по застройке. Проулков — с одной стороны два-три дома с дворами, с другой огороды — уже не стало. Они застроены по современному типу — дома лицом к лицу, на задах — приусадебные участки. Не видно и подслеповатых саманок, покрытых дерном или соломой. Вместо них выстроились ряды деревянных красавцев с большими окнами, с резными карнизами под железными и шиферными крышами. В центре возвышаются белокаменные здания Дворца культуры, средней школы, райисполкома и райкома партии. Раньше, когда я здесь работал, этого не было. Школа, райисполком, райком размещались в приземистых одноэтажных постройках дедовских времен. А так называемый Дом культуры ютился тогда в бревенчатом сарае в прошлом знаменитого прасола-коневода Никольского. В общем, заурядное кулундинское село, знакомое мне с довоенной поры, теперь обретает вид современного районного центра, верю, скоро станет красивым степным городом, утопающим в зелени тополей, березовых аллей. Вон на гривке перед усадьбой бывшей МТС и элеваторным поселком хороводятся зеленеющие тополя и белоногие березки. Над саженцами тех тополей и березок шефствовали пионеры начальной школы с Крестьянской улицы. Мизерные чахлые саженцы передали тогда пионерам, просто для того, чтобы не водить юных энтузиастов лесопосадок далеко в поле. А теперь в тех пионерских посадках, уже под тенью деревьев, как видно, разместился детский сад: там много детишек в белых панамках. Они, как цыплята вокруг квочек, перекатываются от дерева к дереву. Небось кто-нибудь из тех пионеров с Крестьянской улицы теперь стал отцом или матерью и приводит сюда своего ребенка, каждый раз находя глазами то самое дерево, которое держал в своих руках и холил в детстве. Этим нельзя не гордиться — с юности смотрел вдаль.
Перед Дворцом культуры много людей. Они собрались сюда на какое-то совещание. Среди пожилых мужчин и женщин замечаю знакомых и прошу секретаря райкома отвезти нас в тихий уголок.
— Голова разламывается, — схитрил я.
— Понимаю, — ответил Николай Федорович, — в нашу райкомовскую гостиницу, в дом, где ты жил перед войной.
Дочь и сын захлопали в ладоши:
— Совсем хорошо! Спа-си-бо…
— Спасибо, — повторил я. — Завтра встретимся…
Короткая июньская ночь кажется мне нескончаемо длинной. Мысленно поднимаюсь куда-то под облака и окидываю взглядом расположение улиц районного центра. Две главные улицы пересекаются невдалеке от райкома. Они напоминают положенный на землю крест. К нему примыкают переулки из одиноких домиков, изб, в которых до сих пор думают и тоскуют о тех, с кем ушел я на фронт. И вот сейчас я вернулся, а они…
Слышу повелительный голос самоосуждения: приземляйся, москвич, хватит парить под облаками, рассказывай людям земную правду о войне, чем поможешь им и себе нести добрую память о погибших. Не скрывай своих дум и чувств. Откровенность всегда помогает устанавливать взаимопонимание в любом коллективе. Это ты знаешь по личному опыту фронтовой жизни…
Закрываю глаза — и теперь уже четко вижу лица людей, что стояли у подъезда Дворца культуры перед началом какого-то совещания. Узнаю отцов, матерей и родственников моих боевых друзей. Во взглядах и на лицах нет хмурости, вроде довольны, что проехал мимо них. И секретарь райкома партии умело ответил мне на ложную жалобу о болях в голове. Он сказал просто: «Понимаю», — но я, кажется, смутил его своей хитростью. Ему, конечно, не трудно было угадать, почувствовать мое настроение. Но какое слово ждут от меня отцы и матери моих боевых друзей, если горечь военных утрат еще не забыта, а тут еще столь трудное лето?
С восходом солнца вышел на крыльцо домика из трех комнат, названного райкомовской гостиницей. Вышел и вижу: через огороды, напрямик ко мне идет торопливым шагом пожилая женщина. Кто это? Неужели мать Миши Ковалева, погибшего в дни боев за Калугу? Да, она. В прошлом крупная, дородная и властная женщина, теперь сгорбилась, усохла, но голос не потерял басовитости.
— Ванятко! — кричит она так, что эхо прокатилось по улице. — Трех петушков зарубила, завтракать ко мне вместе с детками… Не вздумай отказываться!
— Приду, — ответил я перехваченным от волнения горлом. Голос застрял где-то в груди.
— То-то же… У колодца ждала, когда выйдешь. Боялась, прогляжу — к начальству убежишь.
— Не убегу, — заверил я ее, — в первую очередь к вам.
— Вот спасибо. Память имеешь. Побегу самовар у соседей занимать, электрический.. Ты небось теперь только из электрического, модного, по-московски.
— Здесь готов горячие угли глотать.
— Не казнись. Чую, почему с таким опозданием приехал, но и теперь будь оглядистей. Есть тут одонки, в святых рядятся, могут и тебя затянуть, вроде грехи искупать, — уходя, предупредила она меня. — Непременно с детьми приходи, для них петушков-то зарубила.
Одонками в Сибири называют остатки сена на месте бывших стогов в остожьях. Прелые и примерзлые к земле пласты сена трудно брать зимой. Их оставляют вроде впрок на весеннюю бескормицу, и такие остожья считаются страховым фондом незадачливых скотоводов: в затяжную весну скот сам сюда придет, с голодухи и прелое сено подберет… Однако мать Миши Ковалева предупредила меня в каком-то ином плане. При чем тут прелое сено и голодный скот, когда ее и мои думы связаны с памятью о войне, о погибших, о ее сыне! И кто это может затянуть меня куда-то грехи искупать, когда я сам иду и ищу людей, перед которыми готов быть на исповеди без права на оправдание своих ошибок.
Спешу к колодцу, приношу ведро свежей, пахнущей талым льдом воды, умываюсь, поднимаю дочь и сына — скорее в дом Ковалевых.
3
Не перестает скрипеть калитка. Дом и ограда Ковалевых заполняются родными и знакомыми Ксении Прохоровны. Она сидит рядом со мной в переднем углу с рушником на коленях и, то и дело поворачиваясь к открытому окну, почти каждого встречает в калитке приветливым словом:
— Заходи, заходи…
Ей уже за семьдесят, но еще подвижная: успела приласкать моих детей, похлопотать на кухне, подсказать снохе — жене приемного сына, какую посуду надо убрать со стола после завтрака и какую поставить к чаю, нырнула в подпол за вареньем из огородной земляники и вот сидит со мной рядом.
— Приемный сын Сеня у меня из детдома. Взяла сразу после извещения о гибели Миши. Кормились на пенсию и огородом. А теперь Сеня сам хорошо зарабатывает. Трезвенник и старательный. Уговариваю их, чтоб поскорей внука мне подарили…
В доме стало тесно и душно. Решаем перенести стол во двор. Свертывать разговор до чая у сибиряков не принято. Первая чашка на блюдце только для обдува — самая горячая, вторая для размочки языка, после третьей — душа нараспашку. Мне предстоит рассказать о боях под Москвой, об участии сибиряков в освобождении Калуги, о подвиге Миши Ковалева. Именно этого ждут от меня его мать, родственники, соседи. Ждут терпеливо, покладисто — куда я перевожу взгляд, туда и они смотрят.
Кто-то уже взял за уши самовар, когда на пороге появился высокий, ладно скроенный мужчина неопределенного возраста. Неопределенного потому, что выправка у него почти солдатская, гимнастерка перехвачена широким ремнем, бородатый. Борода с проседью напоминает по цвету и форме деревянную лопату с выщербленным острием. Под бородой поблескивает золотом медаль «За оборону Сталинграда». Смотрю ему в глаза. Где-то встречался с таким взглядом, но не могу вспомнить где. Он приближается ко мне с протянутой рукой, собирается что-то сказать. Перед ним встает хозяйка дома:
— Погоди, Митрофаний, — говорит она, — выбирай место на Завалинке. Сейчас все туда выйдем.
Тот помялся и вышел.
— Кто это? — спросил я.
— Из Рождественки, потом поясню, — тихо ответила она и, подумав, громко добавила: — Он обещал мне Михаила вернуть.
— Дух, а не тело, — заступилась за Митрофания еще сравнительно молодая женщина, что притулилась на конце скамейки возле печки.
— А ты, Аннушка, этот дух хоть раз за руку держала?
— Окстись, Прохоровна, не рушь веру в людях. Дух-то уже пришел к тебе в дом.
Женщина, глядя на меня, перекрестилась. Я почувствовал себя неловко. В открытом окне показал свою голову Митрофаний.
— Сущую веру в дух грешно понукать, — поддержал он Аннушку и, помолчав, уточнил: — Дух верных патриотов Руси живым словом в людской памяти живет.
— Оптом, сразу покупкой занялись, — упрекнула их Ксения Прохоровна и, перехватив поднятый кем-то со стола самовар, повернулась к открытому окну: — На-ка вот, духовник, подержи, да не ошпарься, пока мы стол выносим.
— Жар через окно, покорность через порог… Твоя в доме власть, готов служить, — согласился тот, принимая самовар.
К чему он так сказал — я не понял, но тут же заметил, что к его голосу прислушиваются все, кроме хозяйки дома. Ему не откажешь в умении привлекать к себе внимание и внешностью, и замысловатыми изречениями. Бросил вроде невзначай какую-то непонятную фразу, блеснул медалью на груди и… Теперь следи за ним — зачем он сюда пришел незвано-непрошено? Так и есть. Ксения Прохоровна взглядом и жестами дала мне понять, что не звала его на эту встречу, но коль пришел — не выгонишь. И уже на пороге предупредила меня:
— Смотри, прилипнет к тебе, не отстанет, как тень, а возле него всякие одонки ошиваются. Всюду с медалью за Сталинград себя показывает…
Теперь я почти уяснил суть слов матери Миши Ковалева, сказанных при утренней встрече возле гостиницы. Я боялся, что она сурово и строго будет осуждать меня за смерть сына, но пока вижу в ней доброжелательного советчика — быть осмотрительным.
Три раза подливали в самовар с электрическим подогревом. Чаепитие и разговоры затянулись до жаркого солнца. Услужливая Аннушка принесла из погреба квасу в туеске, холодного, даже стенки бересты запотели.
— Испробуйте, холодненький, на хлебных отрубях, — сказала она, подвигая ко мне туесок.
— Негоже, — остановила ее Ксения Прохоровна. — Жар жаром гасят, а ты лед предлагаешь, без голоса человека хочешь оставить. Небось еще молочком от дикой коровки скрепила?
— Проверь. Думаешь, только ты одна трезвенница?
— Ладно, помолчи, дай человека дослушать.
Рассказываю все, что помню о Мише Ковалеве, о его подвиге. И когда моя устная повесть о нем дошла до прощального салюта — я встал. Поднялась и окаменела рядом со мной его мать. Отодвинули от стола табуретки и скамейки. Поднялись и те, кто сидел вдоль завалинки, на перевернутых кадушках, на бревнах разобранной стайки. Все стоят, опустив головы, будто перед ними не стол посреди двора, а надгробье над братской могилой, где похоронен замполитрука Михаил Ковалев.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.