2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Грабчак потерял счет времени. Война шла третьи сутки, а ему казалось, что она продолжается вечность. Фашисты не оставляли заставу в покое. По нескольку раз на день они обрушивали на нее шквал огня, били из минометов, стреляли из орудий. Правда, атак, как в первый день, они не предпринимали. Против заставы, по предположению Андрея, действовало не более батальона, а скорее всего стрелковая рота, усиленная минометным взводом и двумя-тремя орудиями. Солдат у фашистов было не густо и они, обжегшись, осторожничали, полагались на минометы и пушки. И, надо сказать, огонь вражеских орудий делал свое дело. Казарма была разрушена, двор заставы перепахан. В квартиру угодил снаряд, взрывной волной выбило стекла. В квартире остались личные документы, и Андрей зашел за ними. Своего жилища он не узнал. Одежда, книги, посуда, игрушки — все было разбросано, перемешано с землей, кирпичом и стеклом.

Из-под разбитого в щепы шифоньера выглядывала головка Майиной куклы. В феврале у Майи был день рождения, и эту куклу ей подарил «дядя Лудько», как звала она старшину Шелудько. Андрей машинально извлек куклу из-под развалин. У нее была оторвана ножка. Вид этой искалеченной игрушки наполнил сердце непередаваемой болью. Не было сил выносить эту муку, и Андрей осторожно, словно живую, положил куклу на чудом уцелевшую Майину кровать и покинул свое жилище. Больше он туда не заходил.

Таяли ряды защитников заставы. В бою с фашистскими автоматчиками возле «трех мушкетеров» погиб комсорг Виктор Косарьков. Пуля пробила ему грудь, задела сердце. Смерть наступила мгновенно. Саша Качалин, земляк и друг Виктора, принес его тело на заставу. Возле старого дуба наскоро вырыли могилу, а когда стемнело, чтобы не привлекать внимания фашистов, похоронили. Над свежей могилой товарища пограничники стояли молчаливые, суровые. Глаза их горели сухим огнем, в них было и страдание, и гнев, и клятва, что смерть друга будет непременно отомщена.

Неправда, что на войне сердце человека черствеет, привыкает к смерти, крови. К такому нельзя привыкнуть. Терять друзей всегда больно, больно и на войне. Тем более, если ты теряешь такого друга, как Виктор Косарьков.

Недолго прожил Виктор на свете, но положенный ему срок прошагал по земле легко и весело. Есть люди, которые, куда бы они ни попадали, всюду приносят с собой радость. Таким человеком был Косарьков.

Родился Виктор на окраине Москвы, за Крестьянской заставой. Оттуда чуть ли не каждый день почта доставляла на заставу письма. Косарькову писали отец, сестры, дядья, тетки родные, двоюродные, троюродные. Веселый, острый на слово, плясун и заводила, Виктор, по-видимому, был всеобщим любимцем своей многочисленной родни. Да и не только родни. Рассказывали, что когда он уходил на службу, его провожала почти вся Крестьянская застава. По Марксистской улице, где находится райвоенкомат, в то октябрьское утро тридцать девятого года нельзя было ни пройти, ни проехать. Может, рассказ несколько преувеличен, но был похож на правду.

Виктор охотно давал товарищам читать письма, и вся застава в подробности знала о жизни, радостях, заботах, волнениях и горестях рабочего семейства Косарьковых. А поскольку Косарьковы были представлены почти на всех крупных московских заводах, то пограничники были в курсе того, что происходит на «Шарике» и «Серпе», каким новым автомобилем «заболел» Иван Лихачев, директор автозавода, друг и тезка Косарькова-старшего.

Виктор очень любил своего батьку. Он часто рассказывал о нем товарищам. По его словам, это был «крепкий мужик», первый токарь на автозаводе. Когда нужно было выточить какую-либо пробную деталь, «Лихач» звал батю. Давай, говорил, Косарь, поднатужься. Кроме тебя — некому. Батя хоть для виду и ворчал («такую пустяковину сделать не могут, тоже мне работнички»), но соглашался с радостью. И никогда не подводил своего приятеля. Любую, самую замысловатую деталь клал на стол директора точно в срок. Что и говорить, понимает старикан толк в металле.

— А что твой батька и танцует так же, как ты? — спрашивали товарищи. Танцор Виктор и вправду был отменный. Иному артисту он дал бы десять очков форы в легкости, чувстве ритма, понимании природы танца, умении держаться перед зрителем. Особенно мастерски он плясал цыганочку.

Когда он выходил на круг и начинал пляску, сперва неторопливо, вразвалочку, затем все быстрее и, наконец, в бешеном темпе, когда дробь, как брызги, разлеталась из-под ног, когда одно замысловатое колено сменялось другим, еще более замысловатым, и все это легко, естественно, изящно — тогда он очень был похож на цыганского паренька, сотканного из ветра, огня и музыки. Впечатление усиливалось тем, что Виктор сопровождал пляску словечками из цыганского лексикона или же цыганскими напевами, которых знал множество.

И все же Виктор утверждал, что он как танцор отцу и в подметки не годится.

— Нет такой свадьбы в Пролетарском районе, где бы мой батя не гулял, — говорил Виктор. — Не хуже, чем твой Шаляпин. Нарасхват. Даже деньги предлагают. Конечно, батя до такого не унизится, чтоб за деньги петь или плясать. Между прочим, он и спеть мастак. И русскую споет, и цыганскую. У нас на улице целый табор живет. Каждый вечер — гулянье. Ну, известно: с кем поведешься, от того и наберешься.

Верный в дружбе, не унывающий ни при каких обстоятельствах, этот белоголовый цыганенок по душе пришелся всей заставе. Пограничникам, с их мужским спартанским бытом, с их постоянной настороженностью, готовностью идти навстречу опасности, как никому в короткие минуты досуга нужны веселая песня, шутка, да такая шутка-прибаутка, чтоб небу было жарко, чтоб от молодого смеха вздрагивали эти горы, чтоб насмеяться вдоволь, зарядиться бодростью и веселей шагать в непроглядную ночь в пограничный дозор. Виктор Косарьков, обладавший чувством юмора, горазд на выдумку, был именно таким человеком. С его приходом на заставе сразу стало как-то уютнее, сердечнее, веселее. И за это пограничники искренне любили Виктора, хотя, понятно, никогда ему чувств своих не высказывали.

Виктор порой срывался. Бывали у него моменты, когда, как говорят, под хвост вожжа попадала. За это ему крепко доставалось и от командиров, и особенно, от друзей. Однако товарищи, как и сам Косарьков, долго зла в сердце не держали. Когда нужно было назвать фамилию комсорга, они, забыв о фокусах Виктора, неизменно в один голос предлагали: «Витьку! Косарькова! Кого ж еще?»

И вот нет бессменного комсорга, веселого человека, рабочего паренька с московской Крестьянской заставы, красноармейца Виктора Косарькова. Умолкла гитара и не звучит над заставой его любимая «Когда солнышко пригрело...» Свежий могильный холмик, что желтеет у старого дуба, заглушил его песню.

...Каждый день обороны заставы отрывал от сердца Андрея все новый кусочек. После Косарькова похоронили пулеметчика Ивана Агапова. Затем погиб Николай Проскурин, и Андрей с грустью подумал, что не надо теперь вглядываться в лица близнецов, чтобы не ошибиться. Погиб Николай во время артиллерийского налета. Нужно было сидеть в укрытии, а он с разрешения Грабчака ушел в казарму. И вот теперь Андрей не мог смотреть на почерневшего от непоправимого горя Василия. Хотя тот молчал, но глаза его говорили: «Как же мы, товарищ начальник, не уберегли брата-то? Что теперь я матери скажу?» Не возвращался и Безруков со своим отделением. Или погиб, или же отступил с заставой Одинцова. Канонада там, на шоссе, смолкла уже на второй день. Да, немного осталось людей, а застава жила, сражалась, держала границу вопреки всему. Надолго ли еще хватит сил? Пограничники измотались, еле держатся на ногах от беспрерывных боев.

Как хорошо, что в это время появился на заставе политрук Карамчук. Вот кого недоставало Андрею, всем бойцам заставы.

Олимпийским спокойствием, трезвой рассудительностью, умением видеть в тяжелом смешное «братка военный» разряжал любую, самую мрачную обстановку. С его приходом люди как-то сразу внутренне подтягивались, чувствовали себя увереннее. Весь вид его как бы говорил бойцам: «Зачем волноваться? Все будет хорошо. Главное — не унывать». Андрей не раз на себе испытывал это отрезвляющее влияние комиссара. Бывало, какой-либо пустяк выведет его из равновесия, весь он кипит, мечет громы и молнии. Но вот приходит политрук, ничего не скажет, только поглядит с этакой ухмылкой, дескать, плохо, братка военный, когда советский командир смахивает на истеричную барышню, — и стыдно становилось Андрею за свою минутную слабость.

Партии — вот кому политрук верил непоколебимо, больше всего на свете. Верил, и самозабвенно с нескрываемой радостью исполнял любую ее волю.

В школе у Карамчука ясно определились наклонности к музыке. Он хорошо, почти виртуозно играл на баяне, быстро схватывал новинки, даже сам пробовал сочинять музыку. Получалось. Учителя и товарищи прочили ему карьеру музыканта. Случилось, однако, иначе. Музыкант из него не получился. Дело в том, что когда Карамчук окончил девятилетку, в стране ощущалась острая нехватка учителей. Его вызвали в райком комсомола и сказали, что надо ехать в сельскую школу, ребятишек грамоте учить. Так велит партия. «Раз надо, так надо», — ответил Карамчук и укатил в глухое полтавское село с поэтическим названием Вишняки, где и проучительствовал три года.

В тридцатых годах на советских границах стали сгущаться военные тучи. Надо было как следует поставить охрану государственных рубежей. По призыву партии в погранвойска на командную и политическую работу шли лучшие коммунисты. Что тут удивительного, если среди них оказался и Карамчук? Напротив, надо было удивляться, если бы его среди них не оказалось. Сначала «братка военный» комиссарил на дальневосточной заставе, где-то у Тихого океана, затем перебрался в Карпаты.

Где он сейчас? Жив ли? Андрей дорого бы отдал за то, чтобы узнать это. Грабчак хорошо в малейших подробностях помнит каждый день, каждый час пути, которым они с комиссаром вели заставу от границы в глубь украинской земли.

А сейчас Карамчук выглядел осунувшимся, похудел, глаза смотрели устало, и весь он как-то переменился. Сказались, видно, те пять суток, которые он, не сомкнув глаз, добирался из Полтавы, где проводил свой отпуск.

— Не дал, понимаешь, проклятущий гитлерина отгулять положенное. Ничего, разобьем фашиста, двойную компенсацию потребую, — пробовал он пошутить; грустно улыбнулся и спросил:

— Ну, а вы-то тут как? Круто, небось, пришлось?

Андрей рассказал о первом дне, о последующих боях, назвал погибших.

— Да, братка военный, пора, кажется, отходить. Бои уже за Черновцами. Связь с отрядом есть?

— Потеряна, — ответил Грабчак.

— Если не удастся восстановить, — решай сам. Отходить надо! Зря людей губить нечего. Война, видно, надолго и всерьез.

Андрей уже и сам подумывал об отходе, но с часу на час ждал приказа из штаба отряда. «Не могут же они, в самом деле, забыть о заставе!» — надеялся он и медлил с решением.

...Покинули они заставу в ночь на третье июля. Дольше оставаться было нельзя. Фронт ушел далеко вперед, и Андрей опасался окончательно потерять своих. Забрали все, что могли: оружие, гранаты. В вещевые мешки бросили по несколько банок консервов, галеты. Из личных вещей взяли лишь самое необходимое. Что нельзя было «утрамбовать» в вещевых мешках, положили во вьюки: Шелудько снарядил пять вьючных лошадей. Остальное закопали. Хранилище сделали крепко, по-хозяйски. Выбрали сухое место за баней, вырыли большую яму, пол застлали досками, сверху вещи закрыли брезентом, затем засыпали землей, забросали камнями. Получилось добротно и надежно, а главное — незаметно. Маскировка пограничная, ни один фашист не подкопается.

Что зарыть было нельзя или не имело никакой ценности — сожгли. Костер получился большой. Андрей хотел было поджечь и казарму, или вернее то, что осталось от казармы, но политрук рассоветовал: «Зачем дом палить. Пригодится. Мы еще вернемся сюда». В это верил не только Карамчук — каждый боец; Андрей видел, как люди покидали заставу. На их лицах, освещенных тревожным светом костра, он разглядел такой гнев, такую непреклонную волю, что верилось: эти люди, что бы ни случилось, сдержат свое слово, пройдут через огонь и воду, но непременно вернутся сюда, в Карпаты, ставшие для них родными.

В пути к солдатам Грабчака мелкими группами и в одиночку присоединялись пограничники других застав, разбитых в боях на границе. Они выходили из лесов, из виноградников, из поспевших хлебов. Вскоре застава насчитывала до трехсот штыков и была переформирована в батальон.

Путь батальона лежал через Хотин, Каменец-Подольск, Винницу, Немиров... Шли с боями, которые то затухали, то разгорались с новой силой и ожесточением. Пограничники отступали в арьергарде, зарывались в землю у переправ, на развилках дорог, на окраинах поселков, на склонах безымянных высот и своим огнем сдерживали натиск немцев, давали возможность другим подразделениям организованно выйти из боя. Приходилось иногда бросаться в рукопашную. Случалось, принимали бой с фашистскими танками. У пограничников, конечно, не было ни противотанковых орудий, ни опыта, были лишь связки гранат, бутылки с зажигательной смесью и неукротимое желание задержать, остановить врага, остановить, хотя бы ценой собственной жизни.

Не раз батальон попадал в окружение. В первое время это слово у необстрелянных бойцов вызывало панический страх, подавляло волю. Пограничники Грабчака не поддались общему гипнозу. Они убедились, что страхи преувеличены. Всякий раз они отыскивали во вражеском кольце брешь и, что называется, под носом у одураченных фашистов выходили из-под удара. В сложной, часто нелегкой, запутанной обстановке окружения бойцам батальона как нигде пригодились пограничная выучка и закалка, навыки следопытов-разведчиков, умение не терять присутствия духа в любой обстановке.

Чем дальше на восток уходила дорога, тем меньше пограничников оставалось в строю. Особенно сильные потери понес батальон у Крестиновки.

Андрей никогда не забудет это село в районе Немирова. Маленькая, всего в несколько десятков дворов, Крестиновка лежит на холме возле шоссе, бегущего на Киев. Чуть поодаль от села, на восточной ее стороне, начинается лес, а с запада — широкое ровное поле. Короче говоря, место самое подходящее для обороны. Здесь батальон Грабчака и принял бой с усиленным немецким полком. Фашисты бросили против пограничников танки, методично бомбили с воздуха, обстреливали из орудий и минометов. Бой шел день и ночь. Временами он затухал, и тогда казалось, что силы сражавшихся сторон иссякли и бой уже больше не возобновится. Но он затухал, чтобы разгореться с еще большим ожесточением.

Батальон выполнил приказ: трое суток он удерживал Крестиновку, преграждал фашистам путь вперед, дал возможность дивизии перегруппироваться и занять новый оборонительный рубеж. Но успех этот достался дорогой ценой. Почти двух третей бойцов не досчитался Андрей в батальоне, когда вывел его из боя. И самому ему пришлось бы лежать у Крестиновки, если бы не Шелудько. В одной из атак, а их за трое суток было не меньше двадцати, фашистский автоматчик прицелился в Андрея. Была страшная суматоха, и Грабчак, конечно, не заметил опасности. Но ее заметил находившийся рядом Шелудько. Заметил и бросился на выручку. Автоматная очередь, предназначенная для Грабчака, пронзила могучее тело старшины. Когда атака была отбита и немцы откатились, Андрей разыскал умирающего старшину. Он лежал на опушке леса, в тени молодого дубка. Глаза его были открыты, в них глядело полуденное небо и пушистые облака, плывшие по нему. Шелудько сразу узнал Андрея и обрадовался его приходу. Бескровное лицо старшины чуть тронула горькая улыбка. Говорить ему было трудно. Он задыхался, и Андрей еле разобрал, что хотели сказать беззвучно шептавшие губы умиравшего друга.

— Прощай... Андрей Михайлыч...

Впервые старшина назвал Грабчака так. Прежде он называл его не иначе, как «товарищ начальник» или «товарищ старший лейтенант».

Бывает, что суть сложнейших явлений нам помогает схватывать маленькая, далекая от происходящего деталь. Именно это случилось тогда с Андреем. Не по страданиям израненного старшины он понял, что тот не жилец, а по этому необычному для Шелудько обращению.

В груди у раненого что-то булькало, хрипело, язык не слушался. Выдавливая слово за словом, он просил Андрея известить мать, наказать ей, чтоб не очень убивалась.

Когда Андрей думает о Шелудько, ему вспоминается вся их недолгая, спаянная мужской дружбой совместная служба. Они сошлись довольно скоро. Сам увлекающийся, немного взбалмошный, этакой кипяток, Андрей, как это ни странно, симпатизировал людям неторопливым, обстоятельным, умеющим без лишних разговоров «дело делать». Именно такого человека и нашел он в старшине.

Когда Грабчак принимал заставу, то сразу обратил внимание на солидность и добротность, с какими было поставлено все ее хотя и небольшое, но пестрое хозяйство. На складе, в комнате службы, на кухне, в конюшне, в бане — везде идеальный порядок, все исправно и все знало свое место. Даже по виду заставских буренок Зойки и Машки, таких упитанных и гладких, что впору было отправлять их в Москву на сельскохозяйственную выставку, можно было судить: у старшины заставы жилка хорошего хозяина.

— Порядок такой у вас всегда, или только по случаю приезда нового начальника? — не без ехидства спросил тогда Андрей старшину.

— Всегда, товарищ старший лейтенант, — ответил Шелудько, не обратив ни малейшего внимания на тон вопроса. — А как же иначе? Иначе нельзя. Все согласно уставу.

Как убедился Андрей в дальнейшем, старшина все старался делать «согласно уставу». Только вот командирской требовательности, как вначале казалось Грабчаку, ему явно недоставало.

Ни разу Андрей не слышал, чтобы Шелудько повысил в раздражении голос, распекал кого-либо из пограничников. Наверное, он не умел этого делать, да, собственно, этого не требовалось: красноармейцы понимали его с полуслова и все, что он приказывал, выполняли неукоснительно.

Брал Шелудько не криком, не придирками, а своим трудолюбием, уважительным отношением к пограничникам, знанием службы и хладнокровием перед лицом опасности. В предвоенные дни на границе было не безопасно, и молодые бойцы с облегчением вздыхали после тревожной ночи, проведенной в наряде, переступали порог заставы: «Ну, слава аллаху, сегодня обошлось!» А Шелудько был невозмутим. Бойцы это чувствовали и охотно, с нескрываемой радостью, ходили с ним в наряды. Когда красноармеец, особенно необстрелянный, пробираясь горной лесной тропой, видел впереди широкую спину старшины, ему передавалось хладнокровие этого молчаливого человека, а неуверенность и страх, которые начинали было вкрадываться в душу, уступали место спокойной уверенности, что все будет хорошо.

В отряде, правда, не особенно лестно отзывались о Шелудько. Но мнения эти основывались лишь на мимолетных, внешних впечатлениях. По природе добродушный и застенчивый, немного грузный, этакий увалень, старшина и впрямь производил на человека, мало знавшего его, впечатление невыгодное.

«Скажи, Грабчак, твой старшина бегать умеет?» или «Когда твой Шелудько перестанет храпеть: по всей границе слышно?» — не раз отрядные зубоскалы спрашивали Андрея. «Мне другого старшины не нужно», — обрывал он остряков.

В начале весны на заставе произошел случай, который заставил шутников прекратить насмешки над старшиной. Вместе с красноармейцем Яковлевым Шелудько возвращался с правого фланга, где проверял службу наряда. Было это ночью, перед рассветом. Возле «трех мушкетеров» пограничники нарвались на засаду. Четверо диверсантов, засланных румынской разведкой, подстерегали здесь наряд и пытались его пленить. Сделать это они хотели без шума, чтобы все было шито-крыто. Но шум вышел порядочный.

Двое румын навалились на шедшего впереди старшину, но он не растерялся и с такой силой сбросил их с себя, что те разлетелись в разные стороны. Одного замешкавшегося диверсанта Шелудько со всего плеча огрел прикладом, и тот, как потом выяснилось, отдал богу душу. Другой предпочел улизнуть. Как только старшина справился со «своими», он поспешил на помощь Яковлеву. Лазутчики уже сидели на нем верхом и крутили руки.

— Ах вы гады! — с этими словами Шелудько набросился на них, одного проколол штыком, а другого заставил поднять руки. Короче, вышла для румын незадача. Хотели они пленить советских пограничников, а на поверку влипли сами.

Андрей, выехавший по тревоге на границу, встретил наряд уже в пути на заставу. В порванной шинели, с большущим синяком под глазом (видно, и ему досталось в ночной потасовке), страшно злой, старшина вместе с не менее злым Яковлевым конвоировал на заставу почерневшего от страха задержанного шпиона. Андрею стоило большого труда сдержать улыбку, когда Шелудько докладывал ему о ночном происшествии.

За разгром этой диверсионной группы Шелудько наградили золотыми часами, которые вручил ему незадолго до войны специально приезжавший на заставу полковник из Москвы. Вся застава бурно поздравила его с наградой. Сам же Шелудько был не особенно доволен собой и не переставал сокрушаться, что упустил четвертого бандюгу.

— Я ж его держал за шкирку, так он, как змея, словчился — и тёку. Ну, попадись мне этот гад. Вытряхну я из него, поганца, душонку! — говорил старшина с такой искренностью и убежденностью, что никто не сомневался: несдобровать тому диверсанту, если они вновь встретятся на узенькой дорожке.

— Вытряхивай, да полегче, — шутливо урезонивал старшину Андрей. — А то зашибешь, как того, что прикладом. Ты, голова садовая, о языке думай. Ведь от мертвого шпиона какой толк? Как от козла — ни шерсти, ни молока...

— Не скажи, Михайлыч, — вступался за Шелудько Карамчук. — Мертвый шпион в тысячу раз лучше живого. Так что ты, братка военный, лупи их себе на здоровье, хочешь — прикладом, хочешь — кулаком.

Шелудько понимал, что над ним шутят, но нисколько не обижался.

...Нет старшины, нет и «братки военного». Андрей потерял комиссара под той же самой Крестиновкой, будь она неладна! Толком он не знает, куда девался Карамчук. Ему известно лишь, что тот был ранен, а что случилось дальше — или рана оказалась смертельной, или же угодил политрук в санбат — этого Андрею установить не удалось. Комиссара ранили в самый разгар боя, и Грабчак в суматохе потерял его из виду, да так и не нашел.