VI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VI

Тайный переход государственной границы всегда связан с риском, особенно в ночное время: в темноте могут подстрелить и чужие, и свои. Но когда на вражеской стороне тебе помогает кадровый разведчик, а на своей ждут с нетерпением, тогда, конечно, совсем другое дело...

Ночью в сопровождении офицера японской военной миссии поручика Касуги Тарова доставили в пограничный пункт Хэшаньту. Там они переночевали. Утром Касуга показал Тарову маршрут перехода, а вечером свел с переправщиком. Поручик свободно ориентировался на местности. «Видно, не первый раз тут», — подумал Ермак Дионисович.

В Хэшаньту произошла непредвиденная задержка. По прогнозу ожидалась гроза, но предсказание синоптиков, как нередко бывает, не сбылось. Поручик по опыту знал: пересекать границу в ясную июньскую ночь — значит сознательно идти на провал. По зеркальной глади Аргуни не то что лодка с людьми, чирок-клоктун не сможет переплыть незамеченным.

Но бог все-таки смилостивился, не посрамил синоптиков. На третьи сутки разразилась гроза. Тайга, река, сопки — все закипело, забурлило, загрохотало, задрожало. Поручик Касуга потирал от удовольствия руки и без конца повторял: «Холосо! Эта осень холосо!»

Переправщик, хмурый сухощавый китаец, под проливным дождем встал на колени лицом к востоку, сложил ладони у лба и отвесил три поклона. Поручик Касуга иронически улыбнулся, но тоже помолился. Он сильно пожал руку Тарову и на прощание опять сказал по-русски: «Но, давай! Все холосо».

Ермак Дионисович сидел на корме и любовался тем, как легко и красиво орудовал веслами переправщик. Они бесшумно рассекали густую, похожую на деготь воду, и лодчонка, преодолевая сильное течение, стремительно летела к противоположному берегу.

Причалив к каменным глыбам, переправщик кивком дал команду высаживаться. Едва Таров выпрыгнул из лодки, китаец согнулся крючком, и весла опять замелькали...

Советские пограничники, задержавшие Тарова как нарушителя границы, доставили его на заставу. На другой день с ним встретился представитель Центра — Павел Иванович Асоян.

— Вон ты какой, Ермак Таров! — приговаривал Асоян с еле уловимым акцентом. Он был невысок ростом, заглядывал на Тарова снизу вверх, сутулился, и казался от этого еще меньше.

От его товарищеского обращения на «ты», такого естественного, Ермак Дионисович сразу почувствовал себя с Асояном легко и просто.

Они сели на потертый клеенчатый диван со смятыми пружинами. Тарову хотелось немедленно расспросить Павла Ивановича об Ангелине, о Ксенофонтове, узнать правду о жизни на родине: Асояну не терпелось услышать, какое задание получил Таров, какие акции готовит японская разведка. Но они молча рассматривали друг друга или обменивались малозначащими замечаниями и вопросами.

— Значит, благополучно?

— Как же иначе: оттуда проводили, тут встретили.

— Не голоден?

— Нет. Покормили на дорогу, даже стаканчик сакэ налили... Павел Иванович, извини, пожалуйста, хочу спросить, как там моя жена? Не наводили справку? — не удержался Таров.

— Наводил. Живет на старом месте, сейчас вдвоем с матерью. Вроде бы все нормально.

— Спасибо. А как поживает товарищ Ксенофонтов?

— Ксенофонтов? — переспросил Асоян, и на мускулистое лицо его легла тень. — Ивана Ксенофонтовича нет, скончался...

— Давно?

— Лет уже пять, а то и шесть... Разве доктор Казаринов не говорил тебе об этом?

— Я не считал удобным спрашивать...

— Скончался, — повторил Асоян. — Феликс Эдмундович тоже умер. В один год. Месяца на четыре позже...

— О Дзержинском я слышал, белогвардейские газеты здорово орали.

Тарову отвели койку в небольшой, чистой, должно быть, для приезжего начальства приспособленной комнате. Но он долго не мог уснуть. «Почему Асоян сказал, что сейчас Ангелина живет вдвоем с матерью? Выходит, раньше еще кто-то был с ними. И в голосе Павла Ивановича прозвучала недоброжелательность к ней», — размышлял Ермак Дионисович. Но пережитые волнения и бессонные ночи сделали свое дело: Таров заснул.

Назавтра в половине двенадцатого скрипнула дверь — вошел Асоян. Ермак Дионисович открыл глаза и, увидев веселое лицо Павла Ивановича, улыбнулся.

— Ого! — воскликнул Таров, достав из-под подушки часы.

— Как спалось?

— Как дома.

— Это большое дело — сознание, что ты дома, в безопасности, — понимающе заметил Асоян, — сбрасываешь напряжение, расслабляешься...

После обеда Таров и Асоян уединились в кабинете начальника заставы. Ермак Дионисович доложил о том, что японская разведка поручила ему встретиться с агентами Цэвэном, Размахниным и Мыльниковым, рассказал о ее подрывных планах.

— И Семенов, и подполковник Тосихидэ главную ставку делают на ширетуя дацана Цэвэна... — сказал он и, сообразив, что Павел Иванович может не понять этих нерусских слов, пояснил: — Цэвэн — настоятель известного в этих местах буддийского храма. Я полагаю, из-за него на мне выбор остановился. Нужен был человек, знающий бурятский язык, обычаи и нравы буддийского духовенства...

— Что ж, Ермак Дионисович, встречайся с Мыльниковым, Размахниным, Цэвэном, словом, выполняй поручение. Задача такая — выяснить, что они успели натворить и что намечают делать, вызнать сообщников. Но самое важное — удержать их от активных действий и выступлений. Ссылайся на неподготовленность, несоответствие момента, страшную ответственность — и вообще, на что угодно... Задача ясна?

— Ясна, Павел Иванович.

— Я пока побуду в Чите. Запомни адрес, телефон. Как говорится, добро пожаловать в любое время дня и ночи.

В конце недели, под вечер Таров добрался до поселка, где жил бывший хорунжий казачьего войска Иван Мелентьевич Мыльников. Дорога петляла по склону сопки, и поселок просматривался издалека Короткие ряды домов тянулись по обе стороны степной речушки, цепляясь за нее длинными зелеными полотнищами огородов.

Ермак Дионисович умело открыл ворота поскотины, снова закрыл их на замысловатую задвижку и пошел вдоль первого порядка. На улице никого не было. «Наверно, пора ужина», — подумал Таров. Он хотел было постучать в ближайший дом, но из-за плетня вывернулись два мальчика, лет десяти-двенадцати. Они показали дом Мыльникова. Ярко-красная крыша выделялась в заречном порядке. Таров шел, опасливо косясь на огромных кобелей, валявшихся на мягкой мураве и лениво шатавшихся по поселку. Собак он боялся с детства.

Посередине двора на низком чурбане сидел крупный бородатый мужик и отбивал литовку. Ермак Дионисович вспомнил: атаман называл Мыльникова русским богатырем. «Настоящий богатырь», — отметил про себя Таров.

— Мы и есть Иван Мелентьевич Мыльников, — сказал мужик, отвечая на вопрос. — А вы кто и откуда будете?

— Я с той стороны... Привет вам привез от Григория Михайловича.

— Таких приятелев у меня вроде бы не водилось. — Мыльников выпытывающе смотрел на Тарова, он догадывался, откуда пожаловал нежданный гость, но еще надеялся на счастливую ошибку.

— От его превосходительства атамана Семенова, — тихо проговорил Таров и уже шепотом произнес шпионскую кличку Мыльникова, служившую одновременно и паролем.

— Опоздали маненько, ваше благородие... — Мыльников поднялся. Коса подрагивала в его могучей руке.

— Как это понимать?

— Отпала нужда в атаманском попечении. Жизня-то доброй стороной поворачивается... А за привет благодарим сердечно. Пойдем в избу чаевать.

— Может, сразу в Совет отведешь?

— По-хорошему, надо бы туда. Однако зла ты мне не сделал, да и с гэпэушниками объясняться нет большой охоты...

— Ну что же, и за это спасибо, — искренне сказал Таров.

В просторной избе было все по-крестьянски просто: лавки вдоль стен, большой стол в переднем углу, закопченные иконы, деревянная кровать у входа, русская печь. Стены блестели праздничной желтизной, кое-где висели увядшие березовые ветки. Таров знал: перед троицей избы внутри и снаружи скоблят, протирают речным песком, отмывают с мылом, украшают ветками багульника и березы.

— Сначала, пока продразверстка была, конечно, тяжко мужику приходилось, — рассказывал Мыльников за ужином. — Обидно опять же: работаешь до кровяных мозолей — и все отдай под метелку. Пошто в ту пору атаман не пособлял нам? А? Ленин Владимир Ильич упредил вас — отменил разверстку, налог ввел. Ожил крестьянин... Про себя скажу — хозяйство мое в гору пошло. Мужик я работящий, не пьющий. Летом в земле ковыряюсь, зимой срубы ставлю — отсюда и достаток...

— А колхоза не боишься? — спросил Таров. Ему хотелось выяснить, как тверд отказ Мыльникова.

— Чего же его бояться? Колхоз — не волк. Ежели честно сказать, единоличная жизнь мне больше по душе: репу посадил — твоя, цыпленка вырастил — твой. Всему ты хозяин, сам себе голова. А в колхозе и трудяга и лентяй будут из одной миски хлебать. Правильно я говорю? Но ничего, я думаю, жизнь все поставит на свое место, всему научит... Не пропадем. Говорят: одна головня в печи не горит, а две — и в открытом поле не гаснут... Вот и получается, разбежались наши с вами дорожки в разные стороны. Не обессудьте, ваше благородие: что в голове, то и на языке.

— Гляди сам, Иван Мелентьевич. Неволить не станем. Как велит совесть, так и поступай...

Жена Мыльникова постелила гостю на широкой скамье. Она все делала тихо, передвигалась неслышно: ни словом не обмолвилась с Таровым, ни разу будто и не взглянула на него.

Ермак Дионисович привык спать чутко, настороженно. Ночью он проснулся, должно быть, от скрипа половицы. Открыв глаза, увидел огромную тень человека, надвигающуюся прямо на него. Тень скользнула по его ногам. Таров инстинктивно поджал ноги и напружинился. Он приготовился нанести сильный удар ногами, если увидит недоброе. Ермак Дионисович при любых условиях мог защитить себя. Тень несколько минут стояла, как страшный призрак, а затем отступила и растаяла в темноте.

Таров начал было думать, что тень пригрезилась ему. Однако утром хозяин рассеял его сомнения.

Поднялись они до рассвета, позавтракали. Мыльников пошел проводить Тарова. Шли молча: все переговорили накануне. Когда дорога свернула в лес, и стали прощаться, Мыльников вдруг признался:

— Ночью баба совет давала — пореши, мол, непрошеного гостя. А то, говорит, потонет и тебя утянет за собою...

— Струсил, что ли?

— Нет, рука не поднялась: что-то вроде доброе почуял в тебе, человеческое. Вижу, не варначье...

— Спасибо, Иван Мелентьевич, за добрые слова.

— Тогда и я осмелюсь попросить тебя: в случае чего, мы друг друга не знаем, не встречались. Обещаешь?

— Обещаю.

Они крепко пожали руки и, не оглядываясь, разошлись в противоположные стороны.

С Павлом Ивановичем Асояном Таров встретился в небольшом номере гостиницы «Ингода». Асоян сосредоточенно выслушал его доклад. Отказ Мыльникова расценил с чисто профессиональной точки зрения.

— Это же отлично! Мы можем не трогать Мыльникова и таким образом без дополнительных мер убережем твою честь перед атаманом и его шефами, — говорил Асоян. — С другой стороны, — добавил он, — видно, что казаки поверили Советской власти...

— Казачья беднота всегда поддерживала нас, — сказал Таров и улыбнулся: «Где сейчас Антон? Как сложилась его судьба?»

В темных глазах Асояна мелькнуло недоумение.

— Ты чего улыбаешься?

— Вспомнился давнишний спор с университетским товарищем Ковалевым, — пояснил Ермак Дионисович. — Я из казаков и тогда доказывал, что казаки разные...

— Ах вон в чем дело!

— Антон Ковалев рекомендовал меня в ЧК. Сам он работал помощником у товарища Урицкого. Не приходилось встречаться?

— Ковалев? Антон Михайлович? Как же, знаю. Года три назад мы вместе с ним разрабатывали один важный план. Больше не виделись. Подпись на документах встречал. Там же он, в Ленинграде...

Назавтра Таров отправился к Размахнину. На его группу Семенов возлагал большие надежды. До Петровского завода ехал на поезде. В вагоне было людно и душно. Ермак Дионисович прижался лбом к прохладному оконному стеклу, пытался восстановить в памяти разговор с Асояном. «Мы располагаем сведениями, что вокруг Размахнина группируются самораскулачившиеся казаки и последние заядлые единоличники, — предупредил Асоян. — Разберись, как далеко зашло дело. Люди там неодинаковые, приглядись, кто чего стоит... Не забывай главной задачи — удержать от активных действий».

От Петровского завода до станицы Шарагольской, где жил Афанасий Фирсович Размахнин, Таров добрался на попутных подводах. Станица Шарагольская вольно раскинулась на отлогом берегу Чикоя на узкой полосе степи, защищенной Малханским хребтом от северных ветров.

На скамейке возле дома, срубленного из толстенных бревен, сидел дряхлый дед, как выяснилось, отец Размахнина. Поздоровались.

— Отколь пожаловал? По какому делу? — допрашивал дед, приложив ладонь к уху. — Афоня-то? На покосе, должен приехать...

— Сколько же вам годов, дедушка?

— Не знаю, не знаю, сынок. До сотни считал, бросил... Глухой, слепой, ноги будто деревяшки. Худа старость, а все равно охота дольше пожить...

Размахнин приехал поздно. Распряг лошадь, вошел в дом, перекрестился.

— Гляжу, добрый человек сыскался, за стариком приглядел. Издалека будете? — спросил Размахнин, осматривая гостя колючими глазками.

— Капитан Таров. С поручением от атамана, — отрекомендовался Ермак Дионисович, убедившись, что перед ним тот человек, который ему нужен.

— Нонче атаманы вроде бы не в почете, — проговорил Размахнин, не отводя настороженного взгляда.

Ермак Дионисович назвал пароль для связи. Хозяин засуетился: ополоснул руки, стал собирать на стол.

— Выходит, помнит о нас батюшка-атаман, — сказал Размахнин. — Не откажитесь откушать, ваше благородие. Чем богаты...

— Не бедно по нынешним временам.

— Перебиваемся: где правдой, где кривдой... Оттуда-то давно? — как бы невзначай спросил Размахнин, поглаживая мясистый подбородок, обросший клочьями седеющей щетины.

— С неделю, однако.

— Скоро ли дождемся подмоги от его превосходительства?

— Бьется атаман, как рыба об лед. Время трудное, — уклончиво ответил Таров. — Западные страны начали торговать с Советами, выгоду учуяли...

— А японцы как? Нонче они поближе к нам продвинулись.

— Они-то не отказываются. Японский начальник подполковник Тосихидэ прямо сказал мне: Япония приняла на себя почетную задачу — искоренить коммунизм во всей Азии. Заверил: по первому нашему сигналу помогут людьми, оружием, боеприпасами. Его превосходительство тоже готовит силы на этот случай. Как тут дела?

— По душе признаться, нечем похвастаться. Попервости вроде бы многие соглашались, особенно когда в колхозы насильно тащили да скот на обчий двор сгоняли. А как добровольность ввели, засумлевались...

— Но вы-то что-нибудь делали? Или перепугались насмерть? — Таров догадывался, что Размахнин и его сообщники не сидели сложа руки.

— Делали, как не делали. Когда скотинушку на колхозный двор загоняли, мы повели агитацию за то, чтобы распродать животину. Деньги, мол, не портятся и жрать не просят. Ну, чего еще было? Председателя Совета еще ухайдакали, царство ему небесное...

— Одного убрали — другого назначили. Верно? Могли ухватиться за ниточку, а она привела бы к вам...

— Ничо, не дознались. И милиция приезжала, и гэпэу — пронесло.

— Хорошо, что не дознались. В будущем все же не допускайте этого.

— Да ведь когда вода закипит, ее не удержишь.

— Посудину приоткройте, жар поубавьте.

— Что-то морочно говорите, не шибко понимаю...

— Чего же тут понимать? Надо копить силы для большого удара, а вы жалите, как осы: послюнявил укушенное место — и боль прошла. Афанасий Фирсович, в каких частях вы служили у атамана? — спросил Таров, наполняя рюмки пшеничной водкой.

— Должность у меня была суровая. Даже вам боюсь признаться. — Размахнин выпил, похрустел соленым огурцом и продолжал: — В читинской гостинице «Селект», в подвале, с большевиков допросы снимали. Может, слыхали?

Ермак Дионисович знал, что Семеновым было организовано одиннадцать постоянно действующих застенков: в гостинице «Селект», в доме Бадмаева на Уссурийской улице, в доме Барда по Аргунской, в Нерчинске, Даурии и в селах. В них замучены сотни честных людей.

— Как не слышать? Я же всегда при штабе находился. И о «Селекте» слышал, и о тех, которые были на Уссурийской и Аргунской, тоже слышал...

— До сотника дошел я. Башка у меня не дурная, грамоты вот недоставало. Попервости был в линейных частях, а потом его превосходительство генерал Бакшеев определил меня за старшего в «Селект»... Жив он, нет, Алексей Проклыч-то? Ему, должно, под шестьдесят? Тогда уж немолодым был.

— Живой. В двадцать девятом инспектировал войска вдоль российской границы, меня с собою брал.

— Не приведи господь такой службы, какой моя была. Помню, весною девятнадцатого года начальник полиции Околович изловил большого комиссара. Петровичем называли. Что мы над ним ни вытворяли, ничего не сказал. Фамилии своей не открыл. Его превосходительство Григорий Михайлович несколько разов лично пытали. А они умели это самое... Но тот только стонал, ничего не дознались.

У Тарова сжалось сердце, побелели скулы, пальцы до боли сдавили граненый стакан. Он залпом выпил водку.

Размахнин предложил собраться на лесном кордоне: нужно было время, чтобы оповестить сообщников.

— Место надежное? — спросил Таров.

— Чего там... Лесник — свой человек. Офицер. Предан атаману. Увидишь, какой человек!

Двое суток Ермак Дионисович провел в доме Размахнина.

Лесной кордон находился на южном склоне сопки.

Размахнин и Таров ехали на двуколке с тугими рессорами. Приземистая кобылка резво бежала по накатанному песчаному проселку.

Разговор не клеился: каждый был занят своими мыслями. Таров обдумывал предстоящее выступление. Как представитель зарубежных центров, он обязан был призвать участников сборища к активизации деятельности, а как чекист — удержать от решительных действий. Эти две крайности надо было согласовать между собою так, чтобы слушатели поверили и не уловили нелогичности его позиции. Размахнин, возможно, тоже в уме репетировал свою речь.

В просторном доме лесника собралось двадцать четыре человека.

— Афанасий Фирсович, дозорных выставили? — шепотом спросил Таров.

— А как же.

Они сидели на передней лавке. Над столом слабо светилась лампа-«молния» с приспущенным фитилем. Лица собравшихся плохо различались в полумраке, Ермак Дионисович хотел прибавить свет, но Размахнин удержал его руку. «Странно, чего бояться? Все они знают друг друга, ставни плотные. Может быть, меня остерегаются? — думал Таров, стараясь отыскать взглядом лесника.

— Граждане казаки! — обратился Размахнин к собравшимся. — Мы дожили до радостного часу, дождались желанного гостя. Господин капитан прибыли от его превосходительства атамана Семенова. Послухаем дорогого гостя, поделимся с ними нашими заботами и помышлениями... Просветите нас, господин капитан, какие новости за границей? Скоро ли можно ждать атамана с войском?

Ермак Дионисович поднялся, помолчал. Начал с того, что передал низкий поклон от атамана Семенова, генерала Бакшеева, от офицеров и казаков, томящихся на чужбине; рассказал в общих чертах о работе «Союза казаков», о воинских частях, сохранивших верность атаману, традициям казачества.

— Обстановка сейчас для нас не очень благоприятна, — сказал он в заключение, — западные державы от признания Советов переходят к деловым контактам с ними. На словах эти страны выражают сочувствие нам, а на деле ограничиваются пустыми отговорками. Одна надежда наша — Япония. Она создает большую армию в Маньчжурии. Наступит час, и японская армия двинется против большевиков. В нынешних условиях нужно терпеливо работать, копить силы; выступать рекомендуем только по нашему сигналу, ибо разрозненные действия не принесут успеха. Такая вам установка от атамана Семенова. С ним я беседовал перед самым отъездом сюда.

Таров опустился на скамью и стал всматриваться в затененные лица. Он хотел определить, какое впечатление произвело его выступление, в частности, на лесника Епанчина, о котором Размахнин отзывался с таким подобострастием. Посыпались вопросы. Таров отвечал.

— Спасибо вам, господин капитан, за добрые вести, — сказал Размахнин. Фамилию Тарова он не называл: так они условились. — Просим передать его превосходительству: казаки нашей станицы не желают помирать побитыми и посрамленными. Мы, значит, готовы к бою. А то что получается: жизни нам никакой не стало. Чуть хозяйство поднимется — на тебе твердое задание. Не исполнишь — садись в тюрьму, исполнишь — надевай суму. Совсем замордовал и казачишек. Не потерпим колхозное рабство. Может, чего не так сказал. Давайте, сами выкладывайтесь...

Выкладываться никто не хотел. Мужики нещадно курили, опустив головы.

— Дядя Пантелей, скажи пару слов, как по твоему соображению, — обратился Размахнин к бородатому казаку, мявшему в крупных руках кожаный картуз.

— Чего зря трепать языком, — сказал старик, не переставая мять картуз. — Надоело все. Уж какой бы ни есть конец. Тошно от этой жизни и от брехаловки. Вот все мое соображение.

— Дозвольте мне сказать. — В дальнем углу поднялся безусый мужик, по виду лет сорока пяти, со смуглым скуластым лицом.

— Говори, Харлампий.

— Правильно сказал дядя Пантелей: тошно. Пора кончать. Мы раньше-то лезли в драку, будто караси в вершу, о Советской власти чего знали? А ничего, только с чужих слов. А теперь всю ее своими глазами увидали... Мы, выходит, от прошлой беды еще не очухались, от той крови похмелье не прошло, а вы, гляжу, новую войну завариваете...

— Не новую. Для первой победу желаем, — зло бросил Размахнин.

— И так хуже зверья живем, да еще волчью страсть в себе раздуваем. Понятно? Вот я и соображаю: может, колхозная жизнь заглушит жадность и зависть нашу — людьми станем. Словом, я решаю вступать в колхоз. Вот какой у меня сказ.

— Чего тебе не вступать, ямануху отдать в колхоз не жалко, — опять не удержался Размахнин. — К таким, как ты, голодранцам, колхоз ласковый: накормит досыта...

Замечание Размахнина плеснулось как масло в огонь. Харлампий выждал минуту-другую, пока смолкли казаки, и продолжал:

— Одного не пойму: на кого надеемся? В двадцатом у атамана, говорят, больше тыщи сабель и штыков было, а ведь не удержался...

— Иностранные державы помогут, — холодно заметил Таров, подзадоривая Харлампия.

— Они, господин капитан, и тогда помогали, а проку мало вышло. Вот вы объясняли, что Япония поможет. Что же это япошки-то такими добрыми стали? Я слыхал, они на нашу землю зарятся, мечтают оттяпать до самого Байкала. Японцы научат свободу любить, это уж точно... Меня Советская власть человеком сделала. Ежели бы не она, ты, Афанасий Фирсович, не так бы со мною разговаривал...

— Ты, гляжу, вовсе обольшевичился, — закричал Размахнин. — По-ихнему заталдычил...

— На энтот счет ты мне не указчик. Без тебя начальства — невпроворот. А засим прощевайте...

Харлампий вышел, хлопнув дверью. От сильного удара дверь приоткрылась, но этого никто не заметил.

— Не заложил бы наши души, — сказал дед Пантелей, ни к кому не обращаясь.

— Не должен, — категорически заявил Размахнин.

— На этот счет не страшитесь, казаки, потому как сам в дерьме по уши, — сказал Харлампий, просунув голову в приоткрытую дверь. Вскоре звякнула щеколда калитки.

— Может, убрать? — бросил кто-то. — Неровен час продаст, все пропадем...

— Как вы считаете, Афанасий Фирсович? — спросил Таров. Он хотел, чтобы Размахнин сам отклонил это предложение.

— Не должон: лихо бился с красными, побоится старое ворошить.

Слово попросил Епанчин. Он прошел вперед. Дед Пантелей услужливо отодвинулся, освобождая место возле стола. Таров невольно залюбовался стройной фигурой Епанчина. Даже грубый, измятый костюм не мог скрыть выправку военного человека. Примечательны были также открытые большие глаза и золотистая курчавая борода, красиво обрамлявшая загорелое лицо лесника.

— Слушаю я, казаки, и дивлюсь, — начал Епанчин в манере школьного учителя. — Прошло всего двенадцать лет, а мы начали забывать о казачьем сословии и, кажется, готовы по своей охоте отречься от него. Между тем во все времена казаки были вольными, свободолюбивыми людьми. Они не терпели угнетения и унижения. Достаточно назвать славные имена таких казаков, как Разин, Пугачев, Булавин...

Потом Епанчин зачем-то стал пространно говорить о роли казаков в освоении Сибири и Дальнего Востока. Называл Ермака, Дежнева, Хабарова, Пояркова. Таров слушал с интересом.

Вскоре Ермак Дионисович понял, однако, что Епанчин жонглирует именами и событиями из истории казачества так, как ему выгодно. Он ни словом, например, не обмолвился об участии казаков в революции и в гражданской войне на стороне красных.

— Неужели мы не в состоянии понять: большевики лишили казаков всех привилегий, осквернили храмы. Теперь вон иконы в домах и те стали помехой: детишек на них науськивают. Кое-кого все же привлекает колхозная жизнь. Бывает и так, но не надолго это. Говорят, сколько волка ни корми, он все в лес глядит. Крестьянин без личной собственности не может. Только петух от себя гребет, а у мужика пальцы к себе гнутся. Попомните мои слова: колхозы скоро развалятся и начнется потасовка за каждую животину, которую не успеют сожрать или угробить. Счастье — это как хлеба краюха. На всех его не хватит, растащут те, кто посмекалистей и попроворней. Остальным достанутся объедки да корки.

Тут говорили, дескать, в двадцатом атаман не справился с красными. Кто виноват? Мы сами: разбежались, как тараканы. Верно сказал господин капитан: надо собирать силы, и не только в поселках и станицах, но и в бурятских улусах...

— На бурятов надежа плохая, — сказал дед Пантелей.

— Пошто плохая, — вмешался Размахнин. — Вот их благородие, видать, из инородцев, а служат нашему делу.

— Тоже мне, сравнил оглоблю с коромыслом, — не унимался старик.

— Тише, казаки! Нам бы только начать, а там оно само пойдет от станицы к станице, как пал по тайге...

— Терпение и еще раз терпение. Время пока не приспело, — сказал Таров, не повышая голоса. Это замечание было поддержано одобрительным гулом собравшихся, и Епанчин, махнув рукой, возвратился на свое место.

Таров прожил в станице две недели, встречался и откровенно со многими беседовал, у него сложилось определенное мнение о каждом человеке. Почти все они вовлечены в повстанческую организацию в первые годы Советской власти, многие хотели бы тихо выпутаться из нее. Однако открыто высказать это желание боялись. Враждебно были настроены Епанчин, Размахнин и еще пять-шесть человек. Епанчин относился к Тарову с плохо скрытым недоверием, на его вопросы отговаривался короткими фразами.

— Вы в каких частях служили, Иван Иванович? — спросил Таров.

— В разных.

— А родом откуда?

— Сибиряк.

Все же Ермаку Дионисовичу удалось кое-что установить: Епанчин остался здесь по заданию Семенова. В годы гражданской войны командовал карательным отрядом и загубил сотни безвинных крестьян, уничтожал целые семьи, поселки и деревни.

В памяти Тарова отпечатался приказ, возмутивший его летом девятнадцатого года. «Если среди жителей найдутся люди, которым нужны красные шайки, — издевательски объявлялось в приказе, — пусть такие переходят в лагерь бандитов с большой дороги. Но считаю нужным предупредить, что пощады им не будет. Потомство этих «героев» будет уничтожено, имущество реквизировано, а селения сожжены, дабы не оставалось камня на камне». И вдруг Ермак Дионисович отчетливо вспомнил: под приказом, выделявшимся особой жестокостью среди других не менее бесчеловечных, стояла каллиграфически выведенная подпись командира карательного отряда Епанчина.

Еще издали Ермак Дионисович заметил скопление подвод и людей возле дацана — буддийского монастыря. В детстве он вместе с отцом раза два-три был здесь. Тогда у монастыря чинно восседали ламы и хувараки-послушники в желтых халатах и остроконечных шапках с красными кисточками. Нынче тут творилось что-то непонятное. Таров пробрался к дацану и долго стоял, любуясь золочеными шпилями, узорными воротами и расписным карнизом под изогнутой крышей. Отец рассказывал: сажа, охра, цветные порошки, доставленные из Китая и Тибета, размешивались на мозге ягнят и яичном желтке. От этого краски долгие годы горели лунным светом, точно свежие.

Вокруг дацана гнездились небольшие дома. Ни улиц, ни дворов, ни палисадников, ни крылец — лишь только отполированные до блеска бревна коновязей выстроились перед окнами. Меж домов полыхали костры: варилось мясо, кипятился чай.

Вблизи костров толпились нищие, жадно вдыхали мясной запах, истекали слюной. Молодые хувараки и деревенские парни потешались над ними. Чуть поодаль лежали, положив голову на вытянутые лапы, здоровенные псы. Нищие и собаки терпеливо ждали подачек.

Ермак Дионисович вошел в храм. Верующих было немного, они сидели меж необхватных колонн, молились. Таров тоже сел и стал разглядывать отделку и украшение дацана. Позолоченные боги были строги и высокомерны. Внимание привлекла большая роспись. Он знал, это Сансара. На картине изображена вселенная, какой ее представляют буддисты. Выразительно показаны рай и ад. Молитвенные барабаны, точно тяжелые жернова, медленно вращались, поскрипывали. Откуда-то из глубины доносились приглушенные звуки скорбной музыки.

Убедившись, что ширетуя Цэвэна в дацане нет, Таров вышел. Пожилая женщина, тащившая в храм плачущего мальчика, показала дом, где живет настоятель.

Цэвэн сидел на шелковых тюфяках, перед ним стояло деревянное корытце с кусками вареной баранины. За его спиной склонились два ламы почтенного возраста. Ширетуй кинул сердитый взгляд на Тарова и тут же, должно быть, догадался: перед ним не простой верующий. Цэвэн отослал прислужников.

— Вы, очевидно, по важному делу ко мне? — спросил он, вытирая жирные руки о полу желтого халата. — Иначе не осмелились бы войти в такой час...

— Да, ламбгай[5]. Я приехал издалека, с важным поручением к вам...

По круглому, словно полная луна, лицу ширетуя потекли струйки пота. Он заерзал и, скрестив руки, стал нервно царапать под мышками. Ермак Дионисович назвал пароль и передал Цэвэну личное письмо от атамана Семенова.

Об этой проповеди Таров вспомнил ночью, когда они остались вдвоем, и настоятель раскрыл свои истинные взгляды.

— Большевики осквернили божьи храмы, — зло говорил Цэвэн. — На немерянном пространстве от Байкала до Читы, где живет больше двухсот тысяч верующих, дацанов осталось раз-два — и обчелся. Однако и эти скоро закроют. Неужели мы будем жить, пока нас вышвырнут, как гулгэнов-щенят? Нужно поднять народ на защиту святой веры, надо так всех взбудоражить, чтобы земля горела черным пламенем под ногами у безбожников...

— Позвольте, ламбгай, как же это согласуется с вашей проповедью о непротивлении злу? — спросил Таров, улыбаясь. Он рассчитывал обернуть вопрос в шутку, если ширетуй обидится.

Цэвэн взглянул заплывшими глазами, налил себе полный стакан араки, выпил залпом и с жадностью стал жевать жирную баранину.

Ермак Дионисович наблюдал искоса и думал: «Однако целого барана может сожрать этот толстый, разжиревший человек».

Между тем Цэвэн продолжал жевать баранину и, казалось, не собирался отвечать на его вопрос.

— Никакого разногласия нет, — сказал ширетуй, отбросив обглоданную баранью лопатку. — Когда здесь были японцы, офицер давал мне почитать книжку большого буддийского ученого по имени Сойен Шакю. Он был когда-то главой над восемьюстами дацанами. Хотя Будда и запретил убийство, — писал Шакю, — но он говорил, что не будет спокоен до тех пор, пока все люди не соединятся в бесконечно любящем сердце. А потому, чтобы навести в мире порядок и покой, нужно воевать, убивать отступников... Но, дорогой племянничек, однако пора спать, — сказал Цэвэн, сладко позевывая.

К утру площадь перед дацаном опустела. Лишь около некоторых домов виднелись одинокие повозки — остались родственники некоторых лам и послушников.

Таров и настоятель, позавтракав, ушли в степь. День был теплый, солнечный. Высоко в небе парили коршуны, все было наполнено миром, радостью жизни.

Цэвэн тяжело дышал, часто вытирал лоб и шею платком. Его настроение противоречило окружающему покою.

— Капитан, доложите его превосходительству, дорогому атаману, что настал момент для решительных действий. Время, как прожорливый червь, точит дерево, на котором мы сидим. Верующие все реже заглядывают в храмы, перестали думать о спасении души, не боятся божьего наказания... Пройдет пять-шесть лет, и мы останемся в одиночестве...

— Мне велено удержать вас, ламбгай, от безрассудных действий. Скоро выступят японские войска, тогда и мы ударим изнутри. Одним нам не устоять против Красной Армии...

— Народ поддержит. Один баран, один жеребец могут повести всю отару, весь табун. — Настоятель остановился и стал вытирать пот. — Атаман пишет, на вас возложено руководство...

— Да, ламбгай. Найдутся ли подходящие помощники?

— Найдутся. Среди послушников укрыто десятка полтора тапхаевских[6] офицеров и унтер-офицеров. Маловато, конечно. Однако мал соболь, да стоит дороже самого большого верблюда. Так люди говорят. Подымем триста лам и хувараков...

— Имеете ли связь с соседними дацанами?

— В каждом улусе собаки лают по-разному, — сказал настоятель, уклоняясь от ответа. Немного помолчав, добавил: — Некоторые дрожат, как перепуганные зайцы, некоторые ищут мира с властями.

— Как с оружием, ламбгай?

— Хорошо. Оружия достаточно, упрятано надежно.

— Надо проверить, ржавчина не жрет ли.

— Вроде бы нет.

Ночью Цэвэн тайно провел Тарова в подвалы дацана, где хранилось оружие. По прикидке Ермака Дионисовича, там находилось десятка два пулеметов, около пятисот винтовок и карабинов, пять ящиков с «лимонками», достаточное количество патронов. Оружие было в отличном состоянии: уложено опытными специалистами. «Вот почему так спешит ширетуй. Боится — закроют дацан, обнаружат склад», — думал Таров.

— Кто знает об этом складе? — спросил он, когда закончили осмотр,

— Один я. Знали еще есаул Косых да несколько солдат. Они укочевали в Маньчжурию. Я объявил всем: заходить сюда — большой грех... Ключ у меня.

— Не дознаются?

— У грозовой тучи нет дождя, в голове ламы нет ума, — сказал Цэвэн и захихикал, довольный тем, что так ловко высмеял служителей дацана. Ширетуй, очевидно, любил только себя, а остальных лам считал за дураков.

В течение недели Таров вместе с настоятелем переговорил со всеми офицерами и унтер-офицерами, их оказалось одиннадцать человек. Жизнь на нелегальном положении и в постоянном страхе озлобила людей. Они были готовы на все, лишь бы скорее кончились томящие душу страх и неопределенность.

В обратный путь Таров ехал со стариком, дацанским конюхом Бадмой. Вороной жеребец, на котором обычно выезжал только настоятель, бежал крупной рысью и, задрав красивую голову, призывно ржал.

— Как живете, дедушка? — спросил Ермак Дионисович, когда они отъехали километра три от дацана.

— Всяко разно живу: бывает хорошо, бывает плохо, — отвечал старик.

— Рядом с богом всегда хорошо должны жить, — подзадорил Таров. Ему хотелось узнать, как относится Бадма к ширетую и делам в храме.

— Бог рядом, а правда далеко, — сказал старик, мельком взглянув на Тарова добрыми глазами.

— Как понимать это?

— Старики так говорят: на дне колодца нет воды, в словах ламы нет правды. Не слышал?

— Слышал. Ширетуй-то вроде ничего?

— Пока спит, ничего бывает, — рассмеялся старик. — Слова хорошо говорит, барана хорошо кушает.

— Хорошо?

— Когда был совсем молодым ламой, кушал целого барана.

— Д а ну?

— Сам глядел.

— К людям-то добрый?

— К себе добрый, к молодым бабам добрый.

— Давно он здесь?

— Годов двенадцать, однако, будет. При семеновской власти избрали ширетуем. С белыми шибко дружный был...

— Шибко, говорите?

— Но. Однако среди хувараков и сейчас прячутся семеновские и тапхаевские офицеры. Люди так болтают...

Бадма замолчал и стал пощипывать левой рукой редкую бороденку.

Недалеко от дороги пасся табун. Вороной прибавил ходу и заржал еще громче. От табуна отделился саврасый жеребец и помчался наперерез. Ветер относил назад его золотистую гриву и хвост. Жеребцы сошлись, встали на дыбы. Таров и Бадма выпали из двуколки. Старик не выпускал вожжи. Ермак Дионисович орудовал кнутом. Но жеребцы не чувствовали ударов, они словно замерли.

— Так вот и люди грызутся, а из-за чего, однако, сами толком не знают, — сказал старик, когда жеребцов разняли и поехали дальше.

В Петровском заводе Таров купил билет до Москвы. Он знал: Асояна в Чите уже не было.