Глава 13 Вестник общества, моды и церемониалов
Маме было куда проще найти работу в Америке, чем Алексу. Связи – всё в жизни зависело от связей! Через три дня после прибытия в Нью-Йорк у них состоялось многообещающее знакомство с Хелен Хоге, женой нью-йоркского врача; она работала в универмаге Генри Бендела и уговаривала знакомых шить у него наряды. Хелен оказалась страстной франкофилкой, немедленно прониклась к Татьяне симпатией и устроила ее к Бенделу шить шляпки за 75 долларов в неделю. В песнях Коула Портера[91] в то время говорилось: “Ты красотка в шляпке от Бендела” – то есть этот магазин был по-настоящему знаменит своими головными уборами. В контракте с Бенделом говорилось, что Татьяна будет работать под именем графини дю Плесси – на волне любви ко всему европейскому, захлестнувшей Нью-Йорк с началом Второй мировой войны, знаменитости в мире моды и косметики часто брали себе экзотические титулы. Вспомним хотя бы рубашки и галстуки “графини” Мары[92], косметику “графини” Александры де Маркофф и “княгини” Елены Рубинштейн. Мама радовалась тому, что зарабатывает 300 долларов в месяц, хотя даже с дополнительными 200 долларов от Симона Либермана пара едва сводила концы с концами.
Алексу было куда тяжелее найти работу в журнальном деле. Он понимал, что должен зарабатывать, чтобы обеспечить Татьяну необходимой ей роскошью. Но вместе с тем его родителям предстояло смириться с тем, что сын не будет полностью отдаваться творчеству. Симон и Генриетта воображали, что их сын, переехав в Нью-Йорк, займется наконец живописью – как они мечтали с его школьных лет. В конце концов, он занимался этим с середины 1930-х годов, когда ушел из журнала Vu. Может показаться странным, что Либерманы так мечтали, чтобы их сын посвятил себя искусству, – среди буржуазии богему скорее принято осуждать. Однако, как мы уже знаем, Генриетта с малолетства поощряла в сыне художественные наклонности. За прошедшие годы она полностью убедила Симона, что в этом и состоит подлинное призвание их сына, и содержание, которое Симон положил Алексу по приезду в Нью-Йорк, явно было призвано побудить его вернуться к творчеству. Однако Алекс считал, что ему выдается очень скромная сумма – особенно по сравнению с тем, как жили его родители: апартаменты на Пятой авеню, меха и драгоценности Генриетты. Если не брать в расчет, что отец недавно потерял много денег из-за неудачного вложения, – возможно ли, что скудные финансовые вливания также были призваны разлучить его с Татьяной? Вскоре Алекс понял, что ему надо обрести независимость.
Чтобы успокоить родителей, первые недели в Нью-Йорке он скрывал свои истинные намерения: купил себе мольберт, краски и разложил их в своей крохотной квартирке к югу от Центрального парка, из окон которой открывался великолепный вид. Затем Алекс пригласил отца позировать ему для портрета, чтобы немного усыпить его подозрения. Но пока он писал отцовский портрет (я много лет прожила с этим портретом – в натуральную величину, в крайне реалистичной манере), в голове его роились различные мысли и планы. Разумеется, заработать на жизнь картинами было невозможно, при этом прежде всего надо было удовлетворить потребности Татьяны, которые, кстати, вполне совпадали с его собственными желаниями.
Поэтому Алекс принялся потихоньку подыскивать себе работу. Ирен Лидова снабдила его рекомендательным письмом к Алексею Бродовичу, знаменитому художественному редактору журнала Harper's Bazaar. Бродович, бывший белогвардеец, офицер кавалерии, исповедовал революционный подход к дизайну, вдохновленный русским авангардом, представители которого эмигрировали в Париж после 1918 года. Кроме того, Бродович был прекрасным учителем. Он прославился тем, что нанимал самых талантливых фотографов Европы и Америки и предоставлял им свободу творчества на страницах журнала, знаменитого своими оригинальными и стильными шрифтами и версткой. Бродович пригласил Алекса нарисовать эскизы страниц, посвященных женской обуви. Алекс принес ему макеты, на которых туфли были нарисованы рядом с женскими лицами – как он сам говорил много лет спустя, макеты были ужасны. Бродович, разумеется, отказал ему, и до конца жизни мужчины не сказали друг другу ни слова, а при редких встречах холодно раскланивались. (Бродович исповедовал отшельнический образ жизни и редко появлялся в светском обществе, где Алекс строил свою карьеру.)
Но через несколько недель после приезда Алекс услышал, что его старый друг и бывший начальник в Vu, Люсьен Вожель, тоже недавно перебрался в Нью-Йорк. Теперь он работал помощником Конде Наста, могущественного основателя и главы одноименного издательского дома. Вожель еще до войны дружил и сотрудничал с Настом. (Наст купил журнал Вожеля “Сады мира” и издавал его вместе с другими: House and Garden, Glamour; Vogue – последний выходил уже на нескольких языках.) Алекс знал, что Вожель может хорошо отрекомендовать его самому видному издателю глянцевых журналов во всей Америке. Он пригласил Вожеля на обед, и 28 января Вожель написал Насту нижеследующее письмо, которое дает интересное представление о том, в каком свете Алекс с мамой выставляли в Нью-Йорке свои отношения. (Многочисленные ошибки – свидетельство знаменитой рассеянности Вожеля.)
Дорогой Конде,
Александр Либирманн (sic!) был одним из лучших моих коллег. Он много лет занимался дизайном и макетами Vu.
Он только что переехал в Нью-Йорк, и я решил дать вам знать. Это молодой талантливый художник с превосходным вкусом и хорошим образованием.
Александр Либерманн учился в самой аристократичной французской школе – Рош. Он свободно говорит по-английски и по-французски.
Он приехал в Америку с мадам дю Плисси (sic!), племянницей художника Яковлева, моего большого друга. Мадам дю Плисси потеряла мужа при падении Франции. Он был офицером воздушных войск, и его сбили испанцы над Гибралтаром, когда он напрвлялся в армию де Голля.
Мадам дю Плисси уже несколько лет жила отдельно от мужа. Она – талантливый шляпной дизайнер. На третий день в Нью-Йорке она устроилась модисткой к Бенделу.
Возможно, вам будет интересно познакомиться с Александром Либирманном. Он планирует вернуться в издательское дело либо заняться оформлением витрин – в этом отношении он также весьма одарен.
Сердечно ваш,
Люсьен Вожель
Алекс не питал иллюзий насчет этого письма. Как может краткий период в кресле художественного редактора Vu поразить самого Конде Наста? В ожидании ответа издателя Алекс с мамой отправились на ужин, где Алекс обновил знакомство с еще одним русским эмигрантом, Иваном Сергеевичем Войдато-Пацевичем, сокращенно – Патом. Пат был человек невероятно обаятельный и чрезвычайно одаренный в финансовых вопросах – он уже больше десяти лет служил у Наста консультантом в этой области и единолично спас компанию после Депрессии. Вплоть до 1940 года Пацевич жил в Париже, и они с Алексом уже были мимолетно знакомы. Пацевич тут же сказал, что Алекс должен работать у них в издательстве, и пообещал устроить интервью с легендарным художественным редактором всех трех журналов Cond? Nast – Мехмедом Агой.
Доктор Ага (он настаивал, чтобы его называли только так) прославился в издательском доме как Ужасный Турок. Еще один русский эмигрант, Ага был высок ростом и носил монокль. Ранее он учился в Баухаусе и в 1929 году приехал в Америку к Насту, чтобы осовременить его журналы. С тех пор доктора Агу так же глубоко уважали за авангардные взгляды, как и страшились его острого языка и взрывного характера. Фрэнк Крауниншилд, редактор городского отдела Vanity Fair; жаловался, что Ага так раздулся от важности, что в здании надо отвести отдельный этаж, чтобы он не торчал из окон, не прорастал сквозь крышу и не забивал шахты лифтов. Кармель Сноу, редактор Vogue до 1932 года, терпеть не могла Агу – возможно, из-за этой неприязни Vogue потерпел неудачу в состязании со своим главным соперником, Harper's Bazaar. Таков был удивительный человек, Ужасный Турок, который по рекомендации Пацевича принял Алекса у себя в кабинете и презрительно велел ему в следующий понедельник явиться на работу в художественный отдел.
В первый рабочий день Алекс получил задание – сделать макет разворота с модными иллюстрациями. Он потратил на это большую часть недели, и в пятницу его вызвали в кабинет к Are. Тот указал на несколько ошибок в макете и коротко сообщил, что он “недостаточно хорош для Vogue”. Алекс в отчаянии забрал свой скудный недельный зарабаток и поплелся в гостиницу. Найти работу в Штатах оказалось еще труднее, чем он думал. Но в конце дня ему позвонили из приемной самого Наста. Видимо, Пацевич уговорил начальника принять Алекса лично, и секретарь Наста велел Алексу явиться в приемную в понедельник.
Алекса встретил маленький, лысеющий, болезненно застенчивый мужчина с крохотными глазками за пенсне без оправы – в шестидесятилетием Конде Насте, как острила одна из его любовниц, жизни было не больше, чем в лосином чучеле. Однако, несмотря на очевидный недостаток обаяния, революционные взгляды Наста оказали на журналистику не меньше влияния, чем политика его главного соперника, Уильяма Рэндольфа Хёрста. Карьера Наста началась на рубеже веков – в то время он занимался рекламой в еженедельнике Collier's Weekly, и при нем количество подписчиков выросло с двадцати тысяч до полумиллиона. Когда он в 1909 году ушел из Collier, чтобы строить собственную империю, то в первую очередь купил журнал Vogue. Этот журнал был основан пятнадцатью годами раньше при поддержке Корнелиуса Вандербильта и других состоятельных людей и позиционировался как “вестник общества, моды и церемониалов”. Тридцать лет спустя, когда они познакомились с Алексом, Наст уже стоял во главе издательской империи, сравниться с которой могла только империя Хёрста.
Конде Наст принял Алекса в своем огромном кабинете на Лексингтон-авеню очень учтиво; Алекс сообразил, что Конде и понятия не имеет о том, что Ага уже успел его уволить, едва наняв. Они обсуждали работу Алекса в Vu, падение Франции, французский издательский мир. Через полчаса приятной беседы Алекс показал Насту золотую медаль, которую получил в 1930-х за журнальный дизайн, на что Конде заметил:
– Такой человек, как вы, должен работать в Vogue!
Он попросил позвать Агу и велел ему принять Алекса в художественный отдел журнала.
– Хорошо, мистер Наст, – ответил Ага.
“Доктор Ага так ничего и не рассказал, я так ничего и не рассказал, – и началась моя работа в Vogue! – вспоминал потом Алекс. В течение одной недели его наняли, уволили и наняли снова. Итак, в феврале 1941 года он начал работать в Vogue за 150 долларов в месяц – то есть за половину той суммы, которую Татьяна получала у Бендела. Он трудился в отделе верстки на девятнадцатом этаже небоскреба “Грейбар” – в комнате кроме него сидели еще шестеро дизайнеров, все старше его по званию. Алекс еще два года проработал в одном отделе с доктором Агой. Они поддерживали вежливые, но холодные отношения и никогда ни словом не упоминали их встречу до вмешательства Наста.
Несмотря на недостаток социальных навыков, Наст был превосходным знатоком людей, и еще одним секретом его успеха было умение выбирать редакторов. В 1914-м он назначил главным редактором Эдну Вулман Чейз, и она, как королева Виктория глянцевой журналистики XX века, правила вплоть до окончания Второй мировой войны. Эта миниатюрная чопорная женщина с железной волей и пуританскими привычками, воспитанная квакерами, начинала в журнале восемнадцатилетней секретаршей; ее чутье безошибочно подсказывало, чего хотят самые богатые читатели. Под ее началом отчеты о парижской моде перемежались с известиями о смертях, рождениях, свадьбах и выходах в свет. Вплоть до 1940-х годов в журнале был даже раздел о домашних любимцах аристократов. Большинство редакторов тоже были женщины – все благородного происхождения и на крохотном жалованье (среди них была Барбара Кушинг Мортимер, впоследствии светская львица и икона стиля, известная как Бейб Пейли, и будущая конгрессмен Нью-Джерси Миллисент Фенвик). И все они с готовностью покорялись строгому кодексу правил миссис Чейз, согласно которому все редакторы должны были на рабочем месте носить шляпки и белые перчатки и никогда, даже в самый жаркий день, не надевать открытые туфли.
В основном благодаря быстро установившимся отношениям с главными движущими силами Vogue – Конде Настом и Эдной Чейз – Алекс быстро двигался вверх по должностям художественного отдела. Он очаровал их своей по-британски сдержанной сердечной манерой, которой научился в частной школе, – американцам это казалось очень “аристократичным”, а он мог включать и выключать эту манеру по желанию.
– У него был потрясающий талант цепляться за власть, он сразу же стал любимчиком миссис Чейз, – вспоминала бывший редактор отдела путешествий Деспина Мессинези, которая пришла в журнал годом позже – недавно она скончалась в возрасте девяноста трех лет. – Помню, летом он работал без пиджака – единственный на целом этаже, кому миссис Чейз позволяла снимать пиджак!
Алекс произвел впечатление и на Наста, потому что пришел к нему из французской журналистики, а издатель понимал, что журналу пора начинать влиять на мировую культуру, если они хотят победить главного соперника, Harper's Bazaar. Поэтому Алекса, работавшего в своей комнате на девятнадцатом этаже, часто приглашали выбирать обложку журнала вместе с миссис Чейз, Агой и другими членами руководства. Наст спрашивал Алекса, какая фотография ему больше нравится, и, услышав мнение младшего сотрудника, неизменно отвечал: “Я тоже ее выбрал”. После чего эта фотография шла в печать.
Более того, через несколько недель после прихода Алекса, обложку украсил его собственный макет. У журнала тогда не было постоянного логотипа. Для номера, выходящего 15 мая, редакторы выбрали фотографию Хорста П. Хорста, на которой девушка в купальнике лежа удерживала ступнями красный пляжный мяч. Алекс придумал, что мяч может заменять букву ?” в слове Vogue. Сейчас такой дизайн может смотреться плоско и безвкусно, но в 1941 году Фрэнк Крауниншилд, редактор отдела культуры, чей журнал Vanity Fair в 1936 году стал частью империи Vogue, был потрясен этой идеей. Он похвалил Алекса, после чего заглянул к Насту и сказал, что в художественном отделе появился новый “гений”. Так Алекс стал автором обложки, и благодаря этому его позиции в иерархии отдела укрепились. И у него появился новый друг, Фрэнк Крауниншилд по прозвищу Крауни, который часто приглашал его обедать в самые недоступные клубы Нью-Йорка вроде “Никербокера” и рассказывал, кто есть кто на социальной и культурной сцене города.
Как ни странно, блестящий дебют в Vogue не порадовал родителей Алекса. Через несколько месяцев Симон Либерман (скорее всего, по наущению Генриетты, которая главным образом и видела Алекса великим художником) объявил, что больше не будет выдавать сыну прежние 200 долларов. Это сопровождалось выражением недовольства в адрес новой работы Алекса. (Следующие тридцать пять лет его мать постоянно была недовольна: “Ты убьешь себя в этом журнале”.) В конце весны 1941 года Алекс написал отцу следующее встревоженное письмо:
Мой родной,
Только что получил твое письмо. Жаль, что ты так обо мне переживаешь – не так уж плохо я выгляжу. К сожалению, последние три дня я болел ларингитом и совсем не мог говорить. Теперь всё это переросло в синусит и ужасно меня мучает. Кстати, о мучениях и работе – я не согласен с вами с мамой. Мы живем в такие непростые времена, когда надо радоваться любой работе; мне важно трудиться над чем-то определенным, быть частью большой организации – лишь бы преуспеть. Тогда я смогу снова начать рисовать и заживу по-другому. Поверь мне, причина 80 % моей усталости – не Cond? Nast, а проблемы с деньгами. Мне тяжело об этом говорить, но я очень нуждаюсь в чувстве защищенности. Когда я начал работать у Наста, а ты всё еще поддерживал меня, я чувствовал себя “свободным”, независимым и не тревожился, нравится ли моя работа начальству. Но когда ты прекратил поддерживать меня, я стал ощущать, что каждый макет в журнале – вопрос жизни и смерти, по ночам уже не спал и страшился грядущего дня.
Это одна сторона моих страхов, другая же менее серьезна и относится к нынешнему положению наших дел. Мы едва выживаем на 600 долларов в месяц – нам надо отдавать долги, покупать одежду, устраиваться… <…> Это ставит меня в ужасное положение. Я хотел было продать что-нибудь, но нечего. У Татьяны тоже ничего не осталось.
Мне кажется, когда у тебя всего один сын, который меньше всего на свете хочет причинить тебе беспокойство, 100 долларов в месяц на поддержку его семьи – это не так уж сложно. Мне также кажется, что тебя не должно волновать, ЧТО именно я делаю с этими деньгами – работаю ли у Конде Наста или рисую. Я здоров умом и телом, молод, я еще многое создам.
Родной, знаю, в последнее время тебе пришлось нелегко… но почему мы должны страдать? Мы с Т. работаем, чтобы не висеть у тебя на шее. Представь, что бы было, если бы мы зависели от тебя, и тебе пришлось бы содержать нас. Сейчас я прошу тебя дать мне взаймы 500–600 долларов. Смотри на это как на заем, и в следующие полгода я ничего у тебя не попрошу. Будет как если бы ты давал мне 100 долларов в месяц. <…>
Прости отчаянный тон этого письма, но так мы лучше поймем друг друга. У нас с Т. были сбережения, но каждый раз, когда Т. или Ф. идут к доктору, это удар по нашему бюджету. У меня нет ни пальто, ни ботинок. Мне надо платить адвокату и врачам. Я даже мольберт новый себе не могу купить.
Впрочем, довольно! Следующую неделю я не работаю по болезни. На выходных я рисую, Татьяна работает, Франсин ходит в школу.
Целую тебя нежно и молю Господа, чтобы ты понял меня и не усложнял всё, когда жизнь может быть такой простой.
Твой,
Шура
Стоит ли говорить, что следующие несколько лет Симон и Генриетта не переставали шантажировать сына и давить на него, что не раз приводило Алекса к тяжелым приступам язвенной болезни.
В июне 1941 года, через несколько дней после начала летних каникул, меня отправили обратно к маме – Патриция Грин уезжала в Солт-Лейк-Сити навестить семью, а Джастин должен был присоединиться к ней через несколько недель. После бурной школьной жизни и домашних развлечений мамина квартирка казалась мне пустой и мрачной. Окна ее выходили на площадь Колумба, а на доме напротив на неоновом экране печатали последние новости. Мама устроила в тесном холле столовую и поставила туда стеклянно-металлический гарнитур, состоящий из стола и стульев, который купила в отделе садовой мебели дешевого универмага Macy’s. (Этот гарнитур, стоивший когда-то 35 долларов, по сей день стоит в загородном доме моего сына.) Большую часть маленькой гостиной занимали подарок маминой подруги Ирены Уайли – широкий глубокий диван, обитый бежевым дамастом, являвшийся маминой постелью, а также пианино. (“Как можно развлекаться без пианино?”) Соседняя с гостиной комнатка служила мне спальней – там стояла двуспальная кровать, покрытая пледом с узором из бежевых листьев, который я невзлюбила. Вся квартира была покрашена ослепительно-белой краской, что создавало в ней атмосферу торжественности и стерильности.
Когда мама по утрам уходила на работу, за мной присматривала высокая добродушная негритянка по имени Салли Робинсон, наша домработница. Не прошло и дня после моего возвращения к маме, как я уже стала гадать – что мы с Салли будем делать целыми днями напролет? Я тут же села читать “Унесенных ветром”. Я прожила в Америке всего несколько месяцев и читала по-английски куда медленнее, чем по-французски, – помню, что садилась за книгу в 10 утра, когда мама уходила на работу, и читала до ее возвращения в 6 вечера, прерываясь лишь в полдень, чтобы, повинуясь Салли, сжевать бутерброд. Когда мама с Алексом ходили куда-нибудь по вечерам (четыре вечера из пяти), мы с Салли отправлялись в кино или играли в домино – это была единственная игра, которой мне удалось ее обучить. Или я просто сидела у окна и читала международные новости на неоновом экране, опоясывающем верхушку старого здания “Дженерал моторе”.
В какой-то момент я поняла, что наступила своего рода годовщина – последний раз я видела отца год назад. Даже когда я читала или болтала с Салли, то одним глазом поглядывала на новости на верхушке самого высокого здания площади Колумба: “Германия вторглась в СССР… Муссолини объявил, что оккупирует Грецию… Антивишистские восстания в Сирии”. Сирия – это страна, где папа служил зимой 1939–1940 года, он хорошо знает Сирию, может быть, он до сих пор там! Может быть, он пробудет там всю войну; его долг перед союзниками важнее, чем отцовский; надо набраться терпения. Он может скрываться четыре года, пять лет, десять лет! Или может вернуться в любой момент – возьмет увольнительную на один день, и мы проведем его вместе… Телефон зазвонит, когда я буду сидеть дома и читать заголовки на доме напротив (“Финляндия объявила войну СССР!”), папа назначит мне тайную встречу – на берегу одного из озер Центрального парка или у картины Вермеера в Музее Метрополитен. Он на один день сменит форму на потертый костюм, будет выглядеть худым и изможденным…
Мы проговорим больше часа, держась за руки, обсуждая совместное будущее, как мы будем счастливы в нашем домике на юге Франции, когда война закончится… Мне довольно будет нашей короткой встречи, я смирюсь с мыслью, что, обняв меня напоследок, он в тот же день улетит обратно…
– Мисс, опять вы задумались! – одергивала меня Салли, когда я снова проигрывала ей в домино. – Да что на вас нашло, опять вы ворон считаете!
Вздрогнув, я приходила в себя, твердо вознамерившись хранить молчание – священное молчание, которое спасет моего отца.
Веселее проходили те редкие вечера, когда мама с Алексом не бывали куда-нибудь приглашены – они водили меня ужинать в кафе, поскольку оба терпеть не могли домоседства. В такие дни я ликовала, потому что мы неизменно шли в “Автомат”[93] – великолепный “Автомат” на Пятьдесят седьмой улице между Шестой и Седьмой авеню, любимое место в Нью-Йорке после дома Гринов. Мы покидали нашу унылую квартирку и рука об руку шагали по Седьмой авеню, в кои-то веки исполняя роль Маленькой Любящей Семьи. Памятуя голод, который терзал нас еще несколько месяцев назад, мы неизменно устраивались за столом в середине зала, чтобы лучше видеть еду – заливные, салаты, стеклянные пиалы с крем-супом из брокколи и яблочным кобблером[94], кокетливые пирожки с курятиной, украшенные изумрудами горошинок. Наши монеты со звоном падали в скважину автомата, стеклянные дверцы приоткрывались, жужжа, и являли нам свои сокровища. Не помню, что мы ели на горячее, помню только супы и десерты: куриную лапшу, яблочные и вишневые пироги, и особенно – кокосовые кексы с клейкой белой глазурью, которую я тщательно слизывала, после чего отказывалась есть сам кекс. Помню, что иногда к нам присоединялись знакомые – например Ивонна Альберти, дама с повадками старой девы, мамина любимица и кузина Ирены Уайли. Ивонна уже немолодой вышла замуж за испанского жокея по имени Манола, который мог заставить лошадь подниматься по лестнице и, по слухам, был жиголо. Но чаще всего мы ужинали втроем и нежно улыбались друг другу.
– Смотри, бубусь, как она ест, – говорила мама Алексу.
И они с гордостью и радостью улыбались друг другу, восхищаясь своим счастливым здоровым ребенком в прекрасном новом мире.
Я уже несколько недель как приехала от Гринов и тосковала дома, развлекаясь только очередными приключениями Скарлетт О’Хара, когда состоялось весьма драматичное появление Гитты Серени, восемнадцатилетней венгерки, которая жила с нами в Вилландри. Маму всегда окружали нуждающиеся в помощи, и теперь она пригласила Гитту жить с нами, а взамен – помогать Салли с готовкой и уборкой. Несколько месяцев Гитта, которая недавно тайно преодолела Пиренеи, чтобы попасть в Испанию, а оттуда автостопом добралась до Лиссабона, обладала в маминых глазах ореолом святости. (“Она героиня!”) В свои восемнадцать Гитта была не по годам пышной брюнеткой с горящими глазами, звонким смехом и неровными белоснежными зубами. Характер у нее был необычайно решительный, она говорила на четырех языках и больше всего любила вмешиваться в жизни окружающих. Помимо этого, она считала своим долгом спасать детей – помогать им, воспитывать, опекать; много лет спустя, будучи уже знаменитой журналисткой, она исследовала судьбу детей в концентрационных лагерях. В июне 1941 года она решила, что я нуждаюсь в ее участии. В Вилландри она мне нравилась, а теперь, когда мы поселились в одной комнате, я стала видеть в ней старшую сестру – сильную, умную и обладающую неким сокровенным тайным знанием, которое так манит в десять лет.
– Как жаль, я так хорошо пахну – и не замужем, – говорила она мне, лежа в ванной с пеной и наблюдая за моей реакцией, чтобы понять, что я знаю о жизни.
Тем летом мы с Гиттой ходили в кино, в планетарий, паноптикум и зоопарк. В жаркие дни выезжали на пляж, и она помогала мне совершенствовать технику плавания, которой Алекс обучил меня прошлым летом. Когда по вечерам мы оставались дома – мама с Алексом стали уходить чаще прежнего, – я читала ей вслух “Унесенных ветром”, мы играли в кункен[95] или готовились к очередной маминой вечеринке.
В июне 1941 года Татьяна уже начала устраивать свои знаменитые вечеринки. Как бы она ни ненавидела толпы, утверждая, что у нее начинаются панические атаки, больше всего на свете она боялась одиночества. Кроме того, она искренне не понимала, что значит “слишком много людей”, если все эти люди – ее гости. На ее приемах гостей и еды всегда бывало в избытке. Рецептом ее успеха (“la formule”, по ее собственному выражению) было пригласить как можно больше народу с 8:30 до 9 вечера – тогда они поужинают заранее и будут рассчитывать только на выпивку и сыр, а потом предоставить гостям свободно фланировать по квартире.
– Ну разумеется, – щебетала она в трубку перед каждой вечеринкой, – приводи всех кого захочешь!
На вечеринках мама с Алексом не притрагивались к алкоголю – Алексу нельзя было пить из-за язвы, а мама в то время была равнодушна к спиртному. Но даже в эти первые непростые месяцы (в письме родителям Алекс жаловался на бедность, но они знали о наших пышных приемах) шампанское и виски лились рекой, мы с Гиттой встречали гостей в лучших платьях, а Салли приплачивали за лишние часы работы.
В наши первые годы в Америке, 1941-м и 1942-м, мамины приемы посещала прозрачная белокурая красавица Клод Альфан, чей муж Эрве впоследствии стал французским послом в Вашингтоне. Мадам Альфан была ярой патриоткой и проповедницей освободительного движения. Она всегда приходила к нам с гитарой, и одна из песен в ее исполнении неизменно вызывала слезы у тоскующих по родине эмигрантов:
Я прощаюсь и ухожу,
И меня ждет далекий путь
По дорогам Франции,
Франции и Наварры[96].
Кроме мадам Альфан слух гостей услаждал франко-русский эмигрант Жорж де Свирски, сокращенно Зизи, громадный тяжело сопевший человек. Он когда-то дружил с дядей Сашей и знал маму с самого начала ее парижской жизни, а теперь подрабатывал дизайнером интерьеров. Как и многие русские, Жорж немного играл на пианино и развлекал нас музыкой за еду и выпивку. Он вызывал у меня особенный интерес, потому что уже двадцать лет жил сразу с двумя женщинами (этот союз длился еще много лет). Это были сестры – тоненькая жеманная блондинка Му и остроумная брюнетка Фолетт с губами сердечком. По сравнению с этой троицей прочие эмигрантские дома в Нью-Йорке выглядели весьма уныло.
– Это счастливейшая семья! – неизменно восклицала мама, когда в обществе речь заходила о Зизи. – Девушки с ним по очереди, и все совершенно довольны!
В репертуре Зизи было всего три номера в его собственных уникальных переложениях: “Иисусе, радость моя” Баха, марш из оперы Прокофьева “Любовь к трем апельсинам” и ария, исполнявшаяся в сцене коронации в “Борисе Годунове”. Он играл, низко склонившись над клавишами и тяжело дыша. Даже в десять лет мне было сложно сосредоточиться на музыке, которую Зизи заглушал своим свистящим дыханием, кроме того, он постоянно ошибался, потому что нечесаные седые волосы заслоняли ему клавиши. Но мама слушала своего друга как завороженная и благородно заявляла, что его переложение этих произведений не имеет равных.
Посещали нас и другие русские. В 1941-м нашим ближайшим другом в русской диаспоре была графиня Елена Шувалова – ее пьяница-муж Петр постоянно сидел без работы. Он был прямым потомком Шуваловых, которые много веков занимали видные государственные посты. У Елены были резкие черты лица, яркие синие глаза и белокурые волосы, завязанные в тугой узел; она содержала всю семью, управляя отделом готовых шляпок в универмаге Saks Fifth Avenue. В последующие годы мы очень сдружились с ее сыном Андрюшей, двумя годами младше меня. Был также Саша де Манзьярли, дипломат, наполовину русский, наполовину француз. Он потерял ногу в Первой мировой войне и служил в нью-йоркском представительстве французского освободительного движения. Нас навещала также и графиня Ада Моль, наполовину русская, наполовину немка – статная красавица с алебастровой кожей, ее белокурые волосы были уложены в высокую прическу наподобие гигантского пчелиного улья. Она обладала в наших глазах особой притягательностью, поскольку, по слухам, состояла в связи с Энтони Иденом[97], которого мы с мамой считали самым красивым мужчиной на свете.
В окружении этих людей, в атмосфере полнейшего хаоса – Саша де Манзьярли или Клод Альфан поют, вокруг толпятся эмигранты, с десяток гостей теснятся на диване – мама чувствовала себя в своей стихии. Она вечно сомневалась в своих талантах и даже в своей привлекательности, но знала наверняка – никто не мог принимать людей более умело, весело и экономно, чем она. Поэтому она сидела в углу – обычно на высоком стуле, чтобы продемонстрировать длинные стройные ноги и лучше видеть происходящее, – и светилась от удовольствия. Мне по сей день недостает той счастливой суеты в нашей убогой квартирке – шум, музыка, дым, звон бокалов, оживленные голоса и смех.
Надо пояснить, что для мамы вечеринки были не просто развлечением. Это был своего рода гражданский долг, проистекавший из древней русской традиции гостеприимства – как бы мало я ни имел, бог накажет меня, если я не разделю с другими свой кров и пищу.
“Многие богатые семьи оказываются полностью разорены своим же гостеприимством, таким же бессмысленным и разрушительным, как у Тимона Афинского в его грешные дни, – пишет в 1892 году Е. Ланин в своей чудесной книге “Русские характеристики”[98]. – Каждый русский, какое бы социальное положение он ни занимал, сколько бы ни зарабатывал… считает священным долгом развлекать своих друзей и родственников. <…> Многие спускают последние деньги на эти разрушительные увеселения. <…> Улицы оказываются заполонены нетерпеливыми кредиторами”.
Алекс совершенно не разделял маминой тяги к пышному гостеприимству и ее интереса к людям. Для него развлечения были исключительно способом подняться по карьерной лестнице. Он приглашал людей только двух категорий: либо это были коллеги из Cond? Nast, которые могли поспособствовать его продвижению, либо его новые американские знакомые, к которым в экстренных случаях можно было обратиться за финансовой помощью. Особую ценность для Алекса представляла обеспеченная франко-американская пара, Беатрис и Фернан Леваль – они познакомились на обеде через несколько недель после нашего прибытия в Нью-Йорк. Беатрис, элегантная, утонченная дама из богатой еврейской семьи, училась во Франции, получила степень по истории искусств и коллекционировала французских импрессионистов. Фернан, наполовину швейцарец, наполовину француз, высокий нескладный мужчина с рыжей шевелюрой и добрым смущенным взглядом, возглавлял нью-йоркский офис компании “Братья Дрейфус”. Супруги Леваль поначалу невзлюбили маму с Алексом, найдя их навязчивыми (позже так же считали и другие). Но через несколько недель после их знакомства в феврале 1941 года Татьяна с Беатрис встретились за чашкой чая. На этот раз Беатрис была совершенно очарована маминой щедростью, образованностью и, как она выразилась, “восхитительным русским потоком сознания”. С тех пор две пары сдружились, Левали посещали все вечера Либерманов, и следующие двадцать лет Фернан не раз одалживал Алексу деньги, когда наша семья терпела очередной финансовый крах. Но какими бы хорошими гостями ни были Левали, не помню, чтобы Алекс наслаждался зваными вечерами. Он послушно маячил на заднем фоне, ослепительно улыбался, следил за тем, чтобы все гости были представлены друг другу, держался дружелюбно, но очень отстраненно.
Но вернемся в лето 1941 года.
В конце июля пришла пора отправляться в отпуск – мама, Алекс и супруги Вожель на весь август сняли коттедж на Лонг-Айленде; туда же должна была приехать Гитта. Первая наша американская дача располагалась в нескольких километрах от порта Вашингтон, в местечке под названием Сэндс-Пойнт, и стоила 550 долларов в месяц – по 275 с каждой пары. Простой белый домик с зеленым бордюром, окруженный лужайкой, стоял всего в нескольких сотнях метров от пляжа и в нескольких километрах от дорогого поместья, которое сняли на лето Беатрис и Фернан Левали. В домике, кажется, было шесть спален: одну занимали Вожели, вторую – мы с Гиттой, третью – Салли, в четвертой оставались гости, обычно Патриция и Джастин Грины, а две другие занимали мама с Алексом – вплоть до их свадьбы в 1942 году они всегда спали в отдельных комнатах.
Пока мы жили на Лонг-Айленде, мама устраивала выездные версии своих городских приемов. На фотографиях того времени – десятки эмигрантов из России и Франции и американцы-франкофилы Левали, Грины – все сидят на залитой солнцем лужайке с бокалами в руках и, подозреваю, оживленно обсуждают ход войны. На одной из фотографий лучезарный усач Питер Хоге, потерявший руку в автокатастрофе, первый наш врач в Америке. Его супруга устроила маму на работу к Бенделу. На всех фотографиях присутствуют Симон с Генриеттой – они сняли дом в получасе езды от нашего. Со временем они смирились с работой Алекса и маминым присутствием; на фотографиях Симон важно восседает в шезлонге, а Генриетта кокетливо раскинулась на траве, обнажив колени, подобно подросткам. Здесь же один из бывших любовников Генриетты – высокий величественный Люсьен Вожель, теперь лысеющий, с неизменной трубкой, и его дородная шумная жена Козетта. За обедом Козетта постоянно оказывалась в центре внимания, поскольку верила в науку о маятниках: вся еда, по ее мнению, должна была непременно подвергаться испытанию маятником. Она была такой же высокой, как и ее супруг, седеющие волосы завязывала в тугой узел, зубы у нее были желтые, а смех по-мужски грубый. Она вставала над тарелкой с едой, держа в руке длинную цепь, к концу которой крепился небольшой шарик. Если шарик начинал вращаться по часовой стрелке, еда признавалась годной к употреблению, в противном случае ее рекомендовалось выбросить. Никто не осмеливался ей противостоять, поскольку она много лет была одним из главных кулинарных авторитетов Франции – книга “Рецепты Козетты” имела во Франции такой же успех, как рецепты Джулии Чайлд[99] в Америке.
На этих фотографиях часто появляется Евгений (Жика) Джексон, мамин сводный брат. Мамино чувство семьи было так сильно, что она простила отцу двадцатилетнее отсутствие и немедленно взяла его американскую семью под свою опеку. Особенно она полюбила свою мачеху Зину, которую называла святой. Мама твердо вознамерилась научить Жику “европейским манерам” и обеспечить его поступление в хороший колледж. Кто еще сидел на той лужайке, лежал в шезлонгах, окутанный легкой зеленой дымкой, во второе лето войны? Жак Лебо – французский нейрохирург, студенческий друг Джастина Грина, мужчина в очках и с извечной сигаретой – через несколько месяцев он пересечет Атлантику и присоединится к де Голлю в Лондоне; Марсель Верте[100] и Рене Буше[101] – художники, которых ожидает большая слава в 1950-х. В этом обществе царила атмосфера тревоги и ожидания – в августе 1941 года никто не знал, когда закончится война. Никто не был уверен даже, что союзники победят. Кто из отдыхавших на лужайке знал, суждено ли ему вернуться во Францию?
Среди фотографий нашего первого американского лета выделяются два снимка. На одном моя мама со смехом показывает на жаровню, на которой жарится мясо. Эта фотография вызывает в памяти необычайно живую картину, расцвеченную звуками и запахами. Мама, как всегда, каламбурит и говорит “Barbe-au-cu! что звучит так же, как “барбекю”, но переводится с французского как “бородатая попа”; а в воздухе сильно пахнет подгоревшим стейком. Помню, как она говорила: “Я хочу стейк au bleu”, что значило – почти непрожаренный. Стейки на барбекю были первым блюдом кухни янки, которое мама освоила, поэтому по субботам мы ужинали только так. Теперь когда я вспоминаю то лето, то сразу чувствую вкус “barbe-au-cu”, моей первой американской мадленки[102]: обжигающая обугленная поверхность мяса и его прохладная сырая сердцевина, а потом – резкий укус сухой горчицы “Гульден”, разведенной водой (мама с Алексом много лет ели говядину только с этой горчицей).
Еще одна фотография: Люсьен Вожель склонился над своей “Лейкой”, его жена Козетта застыла над тарелкой с маятником, а вокруг толпятся смеющиеся люди с бокалами в руках. Я сижу в шезлонге поодаль – у меня на коленях, как обычно, книга, но я ее не читаю. Руки мои лежат на плечах, плечи опущены, взгляд уперся в землю. У меня совершенно отчаявшийся вид – именно в августе 1941-го, более года спустя, я узнала о гибели отца.
Вскоре после отъезда в Сэндс-Пойнт маму вдруг охватил свойственный ей приступ паники.
– Боже! – наверное, воскликнула она. – Ребенок так и не знает о смерти отца!
Подозреваю, эта мысль пришла ей в голову потому, что впервые с нашего приезда в Америку мы с ней стали проводить вместе целые дни. За этим озарением последовала целая цепь событий, воспоминания о которых разнятся у очевидцев, но в результате которых моему незнанию пришел конец. Из соображений хронологического характера я начну с версии Патриции.
– Когда вы приехали в Сэндс-Пойнт, Татьяна поняла, что кому-то надо рассказать тебе правду, – вспоминала в 2003 году Пат Грин – ей тогда было 90 лет, и она была необычайно бодpa. – Мама была совершенно не в состоянии сообщить тебе об этом сама, поэтому начала искать того, кто бы это мог сделать. Ее поиски выглядели довольно бестолково – она хватала за руку, например, Беатрис Леваль, и истерически требовала, чтобы та тебе всё рассказала. Беатрис в ужасе отказывалась, и твоя мать начинала звать Гитту. Но Гитта приехала на неделю позже, тогда твоя мама попросила меня поговорить с тобой. Мне не хотелось, а Джастин возмущался, что Татьяна так ничего тебе и не рассказала. Он начал понимать, что она слишком боится этого разговора… Как психиатр, он считал, что для такого лучше подходит женщина, и в конце концов убедил меня.
Пат рассказывала мне об этом у себя в гостиной в Хьюстоне – она переехала туда, чтобы поселиться со старшим из четырех своих сыновей.
– Я рассказала тебе всё на пляже, когда мы вышли из воды. День был жаркий, мы вместе пошли купаться, и на берегу я тебе сказала: “Мне так жаль, что ты потеряла отца на этой ужасной войне”. Представляешь, ты словно бы меня не услышала. Ты молча пошла обратно к матери и ее друзьям и смешалась с толпой. Тем же вечером Татьяна спросила, поговорили ли мы. Я ответила, что ты будто не поняла услышанного. Она ужасно рассердилась и спросила, почему Джастин ей не рассказал, а потом спрятала лицо в руки и принялась повторять: “Я не могу, я не могу с ней говорить”. На следующий день должна была приехать Гитта, и, видимо, Татьяна решила ее дождаться, потому что больше я об этом не слышала.
У Гитты была другая версия. Приехав в Америку, она поняла, что мне так и не сообщили известие, о котором сама она узнала еще прошлым летом в Вилландри, и была совершенно потрясена.
– Я постоянно говорила Татьяне: “Так нельзя, расскажи ей”, – но она отказывалась, мотивируя тем, что это будет удар. “Но так гораздо хуже”, – говорила я ей. “На самом деле она уже знает, что он погиб, но изо всех сил думает, что это не так”.
В 2003 году в Лондоне Гитта Серени, кавалер ордена Британской империи, одна из выдающихся европейских журналисток, рассказала мне следующее. Когда она приехала к нам в Сэндс-Пойнт, мама попросила ее поговорить со мной. Гитта твердила, что это мамина обязанность, но как-то утром после очередного спора наконец сдалась. Мама сказала, что не хочет присутствовать при этом разговоре, и договорилась с Левалями провести вечер у них.
Когда мы с Гиттой остались одни после ужина, она рассказала мне о смерти отца.
– Я старалась говорить как можно мягче, но выражаться прямо, – вспоминала она. По словам Гитты, я отреагировала куда тише, чем опасалась мать. – Мне казалось, что ты в глубине души уже обо всём догадалась, просто не хотела этого признавать. Казалось, что ты даже почувствовала облегчение… немного поплакала, и я уложила тебя в кровать. Ты еще поплакала и в одиннадцать уснула. Я посидела с тобой, но ты на удивление крепко спала.
Татьяна с Алексом вернулись следующим утром. Я сразу же сорвалась с места, бросилась маме на шею, и мы заплакали.
– Милая, милая, – повторяла мама. Алекс тем временем присел за стол и налил себе кофе.
– Alors, ?a va? – спросил он Гитту. – ?a n’a pas ?t? tropterrible?[103]
Мои собственные воспоминания приблизительно совпадают с этими двумя рассказами. Помню, как мы с Пат вышли из воды и она мне что-то сказала – день был жаркий, солнце играло на воде, под ногами шуршал песок, над головой зеленели сосны. Я промолчала. Помню, что Гитта через несколько дней сказала мне то же самое, но более подробно – мы с ней говорили вечером, уже было темно. Помню ясно, словно это было вчера, как мама на следующее утро обняла меня, и я зарыдала.
– Почему ты мне не сказала? – всхлипывала я. – Почему ты у ты, ты сама мне не рассказала?
– Прости, прости, я не знала как, – плакала она. В то утро мы рыдали, словно два потерянных ребенка. Самое ужасное, что с тех пор матери так и не удалось вернуть мое доверие. И всю ее оставшуюся жизнь – а она прожила еще полвека – между нами уже не было настоящей близости. Мы избегали друг друга, как недоверчивые львицы, лишь иногда ласкаясь друг к другу в знак родственных чувств, но тщательно обходили ситуации, которые могли бы привести к такому же эмоциональному взрыву, как в тот летний день на Лонг-Айленде.
Учитывая, насколько важное положение к тому моменту Алекс занял в нашей жизни, может показаться странным, что он полностью устранился из событий августа 1941-го. Но он не мог принимать в них участие, поскольку речь шла о человеке, которого он почти не знал и при этом ненавидел. Представляю, как старательно он соблюдал дистанцию, поощряя маму найти посредника, который выполнил бы за нее всю грязную работу. С того момента наши судьбы сплелись навсегда и главным делом его жизни стало защищать маму от всех невзгод, беречь от столкновения с реальностью и удовлетворять ее прихоти. С того дня все неприятные обязанности, связанные со мной, полностью легли на Алекса – он ухаживал за мной во время болезни, ругал меня за дурные оценки, критиковал неподходящих кавалеров или запрещал пользоваться помадой. Татьяна была его идолом, принцессой в башне из слоновой кости, которую следовало любой ценой ограждать от всех забот и неприятностей, и эта стратегия, в которой я с готовностью участвовала, определяла нашу семейную жизнь следующие полвека.
Но следует также изложить, как происходящее видел Алекс. Ему пришлось вспомнить события того августа, когда одна из его биографов, Доди Казанджян, пересказала ему свой разговор с Гиттой Серени. Услышав версию Гитты, Алекс яростно отрицал, что Гитте поручили сообщить мне правду о моем отце. По его словам, Татьяна собиралась сама мне всё рассказать – в свое время. (Остается только гадать, сколько лет она позволила бы мне пребывать в неведении.) Они с Алексом якобы были “удивлены и рассержены”, узнав, что Гитта сама со мной поговорила.
К сожалению, потребность постоянно соответствовать маме с Алексом и страх потерять их любовь заставили меня на много лет слепо уверовать в их версию произошедшего. Я винила Гитту за неуместное вмешательство в семейные дела и крайне несправедливо обошлась с ней, когда первый раз излагала эту историю. Только недавно я стала понимать, что должна благодарить ее за то, что она сообщила мне правду. Без помощи Гитты я могла бы вырасти куда более травмированным человеком.