Глава 16 Наш дом № I

Особняк на Семидесятой улице, куда мы переехали в декабре 1942-го и в котором Татьяна с Алексом прожили почти полвека, был первым местом, где я узнала, как это – жить в настоящей, относительно обычной семье с двумя родителями. В этом доме я праздновала каждое Рождество с двенадцати до двадцати трех лет, там я готовилась к школьным экзаменам и писала заявки в колледж, там мы с друзьями впервые выпивали, а потом маялись похмельем, оттуда я выгоняла первых отвергнутых возлюбленных, там за мной ухаживал мой будущий муж, там же мы отпраздновали нашу свадьбу, и оттуда я уезжала в роддом. Из этого же дома Татьяну и Алекса в последние годы часто увозили в больницу, и отсюда же мама уехала в последний раз, чтобы умереть в одиночестве в реанимации. В этом доме со мной произошло большинство самых важных событий моей жизни, и по сей день дом 173 на Семидесятой улице остается сверкающим центром моей вселенной – он до сих пор снится мне, и по сей день, шестьдесят лет спустя, я не могу пройти мимо, не испытав укол ностальгии. Это был дом, в котором трое скитальцев, которых много лет швыряло по миру войны и революции, нашли свой первый приют и впервые пустили корни.

Дом 173 по Семидесятой улице – это один из традиционных особняков 1920-х годов из коричневого песчаника, которых так много в Ист-сайде. Первый этаж его расположен чуть ниже уровня улицы, и, чтобы войти, надо спуститься по трем ступенькам к двум дверям – в наше время они были покрашены в белый цвет. Левая дверь с маленьким окошком вела в кухню. Правая – парадный вход – в вестибюль, правая же стена которого была украшена большим зеркалом, под ним стояла маленькая барочная тумбочка. Эта тумбочка вызывает у меня особенно яркие воспоминания: сидя на ней, я узнала, что мама с Алексом поженились.

Насколько я помню, впервые мы переночевали в этом доме в одно из ноябрьских воскресений 1942-го. На следующий день я вернулась из школы чуть позже обычного – в 16:30, после занятий балетом – и нашла на тумбочке с полудюжины телеграмм. Некоторые из них были вскрыты, и мне бросились в глаза фразы: “Поздравляем вас со свадьбой и желаем всего наилучшего”, “Самые теплые пожелания и много лет счастья”. Я была потрясена, оскорблена, разъярена. Они поженились утром и ничего мне не сказали, не пригласили меня, в очередной раз оставили за бортом! Я больше злилась, чем горевала, но, как обычно, скрыла свои чувства: к их приходу взяла себя в руки и нежно их поздравила. Только много лет спустя я поняла, что это событие произошло благодаря маминой – порой лицемерной – склонности во всем следовать протоколу. Поскольку теперь ей предстояло жить с Алексом под одной крышей и делить одну входную дверь, им необходимо было пожениться.

Воспоминания единственных свидетелей этой свадьбы, Беатрис и Фернана Леваля, говорят о том, как мама была помешана на своей работе. Левали устроили обед в ресторане “Павильон”, чтобы отметить свадьбу. Мама туда не пошла. В 14:00 у нее была назначена встреча с “важным клиентом” – голливудским продюсером, который, как она надеялась, позовет ее делать шляпки для его следующего фильма, и ей не хотелось прийти позже него. К черту чувства! Алекс, Беатрис и Фернан отпраздновали свадьбу без нее.

Но вернемся к экскурсии по дому. Мимо тумбочки мы проходим в короткий коридор, который выводит нас в столовую – следующие десять лет там стоял всё тот же белый стеклянно-металлический гарнитур, который “мои родители” (я наконец могу их так называть) купили в универмаге вскоре после нашего приезда в Штаты. Пол столовой был покрыт линолеумом под мрамор, а стены, как во всём доме, выкрашены в белый цвет. В дальнем конце комнаты створчатое окно выходит на прелестный садик, которых так много в этом районе. Подоконник обит (разумеется) белым винилом, а слева от него стоит уютное серое (как ни странно) кресло, в котором Алекс завтракает.

Вскоре после нашего переезда – мне тогда было двенадцать – мы с Алексом завели привычку по выходным завтракать в столовой. Мама нежилась в постели до полудня, читала книгу или французские и русские газеты, а мы оставались наедине. Он сидел у окна с небольшим подносом, на котором традиционно стояли овсянка и чай, а я – за круглым белым столиком в центре комнаты. Для меня это были счастливые моменты: год за годом Алекс слушал меня с неослабевающим интересом, как будто по утрам для него не было ничего важнее моих дел. Он был моим наперсником и идолом: я слепо ему доверяла – так, как много лет потом не могла доверять никому.

Поначалу наши беседы носили в основном общеобразовательный характер – Алекс задавал мне различные вопросы из области истории или литературы, чтобы проверить, чему меня учат в школе; выслушав мои ответы, он советовал мне книги, которые, по его мнению, должны были дополнить учебную программу. (Иногда это оказывались безнадежно устаревшие вещи, наподобие “Лорны Дун” Блэкмора, которая поразила его романтичную тринадцатилетнюю душу в английском пансионе.) Или же мы вместе обсуждали насущные вопросы и принимали решения. Так, одним весенним утром 1951 года он предложил мне оставить летние подработки, которые я стала брать, когда закончила школу, а вместо этого поехать на летние курсы. Пока мы обсуждали это за воскресными газетами, нам обоим на глаза попалось объявление о летнем семестре в колледже “Черная гора”. “Вот оно!” – воскликнули мы одновременно, изучая список художников и писателей, которые должны были там преподавать. Эта поездка изменила мою жизнь.

Когда я подросла, столовая стала местом, где Алекс часто вызывал меня на откровенность, расспрашивая об отношениях с тем-то и тем-то, о работе, а после моего замужества – о поведении и оценках детей. В этой комнате происходили самые интимные наши беседы. Никогда не забуду, например, как осенью 1956-го Алекс каждое утро, сидя в кресле у окна, дожидался моего возвращения от психоаналитика. Мне было двадцать шесть, и я только что вернулась в Нью-Йорк после двух ужасных лет во Франции – я болела, мучилась на неподходящей работе и пережила любовную драму. Алекс решил, что мне надо пройти терапию, и записал меня к безжалостному фрейдисту. Хотя продвигаясь по карьерной лестнице, он завел привычку выходить из дома до 8 утра, чтобы прийти на работу раньше своих коллег, в те месяцы ему почему-то надо было встречать меня. Когда я возвращалась домой, он сидел у окна, на коленях его лежал портфель, он смотрел на меня слегка смущенно, словно извиняясь, и спрашивал:

– Как всё прошло?

– Замечательно, – отвечала я всякий раз, хотя только что весь час рыдала или злилась на доктора. Только после этого обмена репликами Алекс хлопал себя по портфелю, говорил: “Ну, хорошо”, целовал меня и с довольным видом отправлялся на работу. Интерес Алекса к нашим беседам с доктором Норвеллом Ламарром, мир его праху, заставлял меня думать, что несмотря на все уверения, что психоанализ ему ни к чему, Алекс втайне о нем мечтал и, наблюдая за моим прогрессом, испытывал некое компенсаторное удовлетворение.

Когда я вышла замуж и переехала в Коннектикут, Алекс с мамой настояли, что моя бывшая детская будет спальней для моей семьи на те дни, когда мы приезжали в Нью-Йорк. Они стали самыми любящими бабушкой с дедушкой; и в нашей столовой теперь воспитывали уже моих детей. Там разворачивались события, ставшие впоследствии семейными преданиями. Так, мы до самой смерти Алекса со смехом вспоминали, как однажды за обедом мой младший сын Люк, который уже в пять лет был знатным мясоедом, взбунтовался против маминых уроков этикета – она пыталась научить его изящно накладывать себе угощение с общего блюда. Когда Люку поднесли баранью ногу, он просто-напросто наклонился к ней, схватил зубами и поднял с блюда. Следующие несколько лет мама предпочитала сама накладывать детям еду, а Алекс, который с радостью вспоминал собственные детские шалости, то и дело рассказывал об этом случае.

Разумеется, столовая на Семидесятой улице была неотделима от кухни. На обеих правила великолепно суровая Мейбл Мозес, которая со дня нашего переезда вместе со своим красавцем-мужем взяла бразды правления в свои руки. Тогда Мейбл был тридцать один год – когда я это пишу, ей девяносто три, и она благополучно проживает в доме престарелых в Лас-Вегасе. В ту пору она была энергичной крупной дамой с тонкой талией, большим пучком волос и в очках. Мейбл была немногословна и хронически не доверяла окружающим. Она редко улыбалась, порой выглядела весьма угрюмо и выражала свое одобрение или неодобрение только изменением выражения лица – например, видя человеческое чванство, она приподнимала бровь и дергала уголком рта. Но если ее удалось обрадовать хорошими новостями, она разражалась грудным смехом, топала ногой и восклицала: “Да ладно!”

– Мейбл, меня назначили редактором школьной газеты!

– Да ладно!

Топ-топ.

– Мейбл, мы с Кливом только что обручились!

– Да ладно!

Топ-топ.

Как и большинство хороших поваров, Мейбл могла свести вас с ума своей педантичностью. Каждой вилке и ложке было отведено свое место. “Нечего тут хозяйничать на моей кухне!” – слышала я больше сорока лет, когда заглядывала к ней, чтобы полакомиться очередным шедевром. Мейбл готовила восхитительно и с легкостью вписала все возможные французские и русские блюда в свой американский репертуар. Проработав у нас полгода, она уже готовила лучший бефстроганов в городе – тонкие полоски самого свежего филе стремительно обжаривались, перед тем как встретиться с крепким бульоном, сметаной и укропом. Ее gigot aux flageoles[120], украшенная ровно тем количеством тонко нарезанных зубчиков чеснока, чтобы придать всему куску мяса легкий аромат, была произведением искусства. Такими же восхитительными были ростбиф и йоркширский пудинг – тесто вздымалось над краями формы на добрые тринадцать сантиметров. Стоит ли говорить, что блюда американской кухни – жареный цыпленок (любимое мамино лакомство) или ароматный яблочный пирог, о невесомой посыпке которого я грежу по сей день, – были столь же совершенны.

В юности готовка меня не интересовала – я полагала, что в жизни свободной женщины в таких навыках нет нужды. Но сколько же полезных знаний я получила от Мейбл!

– Мать ее особо не воспитывала, – объясняла Мейбл моим друзьям много лет спустя, – вот я и решила ею заняться.

Она научила меня ополаскивать волосы уксусом, чтобы они блестели, объяснила, что делать во время месячных (мама в этом вопросе держалась крайне уклончиво) и как держать кавалеров на расстоянии.

– Даже и не думай подобраться к моей крошке, – ворчала Мейбл на любого кавалера, которого подозревала в наличии сексуальных намерений.

Именно она научила меня водить, и я до сих пор вспоминаю ее, когда осторожно жму на тормоз, спускаясь по заснеженному холму, или приглушаю фары, когда еду в тумане. Мейбл учила меня умеренному обращению с алкоголем, а в некоторых случаях – о которых она узнавала задолго до вечно занятых родителей – ругала меня за излишества. Сама будучи трезвенницей, она выступала настоящей энциклопедией лекарств от похмелья, когда я выпивала лишнего – что часто случалось с моими ровесниками в эпоху Эйзенхауэра. Когда мне было шестнадцать, Мейбл подарила мне на Рождество первый письменный набор с памятной гравировкой, она же научила меня писать благодарности в ответ на поздравления или подарки, которые я получала. Этого никогда бы не сделали родители, которые были до того высокомерны, что хвастались: ни разу в жизни они не написали ни единой записки с благодарностями. (Подобная невежливость не могла пройти незамеченной. В начале года мне не раз приходилось отвечать на сердитые звонки их знакомых – получили ли Либерманы конфеты, бегонии, хрустальную вазу, которую послали им на Рождество? Когда я рассказывала об этом родителям (как правило, я прикрывала их и уверяла, что ничего подобного не приходило), они лишь презрительно пожимали плечами.)

Поначалу Мейбл пришла к нам не одна. Ее муж Мэтью, невероятно обаятельный метис с определенными интеллектуальными наклонностями был в той же мере сибаритом и подхалимом, в какой Мейбл отличалась строгостью и аскетизмом. Он брал у Алекса уроки рисования и одалживал у меня книги из школьной программы – больше всего ему нравился Мопассан. Он любил выпить – возможно, причиной тому был избыток свободного времени. Обычно Мэтью сидел на кухонном стуле у окна, курил и наслаждался очередным произведением классической литературы, тогда как Мейбл, вся в белом, стояла у плиты и резала, чистила, жарила. Кроме того, Мэтью был бесстыдным бабником, и его с позором выставили за дверь, когда родители обнаружили, что он соблазнил одну из маминых подруг по канасте[121] (впрочем, возможно, инициатива исходила от подруги). Вскоре после этого они с Мейбл развелись. Однако он пробыл у нас достаточно времени, чтобы пробудить во мне интерес к музыке черных – когда мне исполнилось четырнадцать, Мейбл с Мэтью стали по субботам брать меня с собой в гостиницу “Савой”. К пятнадцати годам я стала водить туда друзей, чтобы приобщить их к гарлемской культуре – вплоть до конца 1940-х белые в “Савой” почти не ходили. Джон-Майкл Монтиас, один из любимых моих спутников тех лет, вспоминает одно из таких приключений:

– Мы с тобой танцуем, как ненормальные, вокруг только черные, и вдруг я толкаю тебя в сторону и говорю: “Берегись!” У входа стояли твои родители и высокий англичанин в накидке – Сесил Битон.

Нам удалось вовремя пробраться к боковому выходу, и родители всю жизнь были уверены, что они являлись первыми белыми нью-йоркцами, кто “открыл” Гарлем в конце 1940-х.

В словаре моей любимой Мейбл мама была Мадам, я – Деткой, а Алекс – Хозяином. Он и в самом деле был хозяином дома – мама была неспособна вызвать плотника или сантехника, нанять уборщицу или проверить мои уроки. Поэтому Алекс с тем же холодным апломбом, с которым проверял мой дневник, назначал нам приемы у врачей или запрещал мне возвращаться слишком поздно, брался за дыры в крыше, потрескавшуюся штукатурку или протекающие трубы. Он стал настоящим домохозяином до того, как это вошло в моду, и брал на себя все обязанности, на которые маме не хватало душевных сил или терпения. Он не оставил их и тогда, когда стал председателем в Cond? Nast, продолжая заниматься живописью, скульптурой и фотографией. Он явно наслаждался тем, что одновременно является маминым героем и рабом. О своих добродетелях он говорил с неизменной гордостью и хвастался, что “ни разу, ни разу в жизни” даже не взглянул на другую женщину, хотя его коллеги и находили подобные высказывания безвкусными. (“Что за чудачество, хвастаться, что никогда не желал другой! – возмутился как-то в 1960-х редактор французского Vogue, когда преданность Алекса маме стала своего рода легендой. – В этом есть что-то вульгарное!”)

Одним из достижений Алекса было то, что после ухода Мэтью Мозеса он сумел найти помощников, которые были бы так же надежны, как Мейбл, и при этом могли бы противостоять ее величию. Первым на замену Мэтью пришел Жан, сдержанный француз из Бретани – совершенно загадочная личность. Он появился у нас в 1951 году, когда семья Елены Шуваловой наконец-то освободила комнаты на четвертом этаже, которые снимала у нас со дня нашего переезда на Семидесятую улицу. Жан жил в одной из маленьких спален на четвертом этаже, и там царил монастырский порядок. В свой единственный выходной, воскресенье, он уходил на полтора часа (мы предполагали, что он ходит к мессе), а остаток дня проводил у себя в комнате. Единственными звуками, которые оттуда доносились, было легкое шуршание, как будто он заворачивает в салфетки сотни крохотных коробочек или быстро перелистывает тончайшие страницы. Он был очень начитанным человеком, и в любой ситуации цитировал Библию – зачастую для того, чтобы выразить неодобрение беспорядком в моей комнате. Мои друзья по колледжу, приезжая в гости, редко соблюдали чистоту. В этих случаях Жан застывал на пороге моей комнаты, с ужасом обозревал царящий в ней хаос и, воздев руки к небу, восклицал: “Содом и Гоморра!”

Столовая и кухня, где властвовали Мейбл и Жан, были настоящим центром силы нашего дома – площадкой, с которой мои родители поднимались по социальной лестнице. Полуденные субботние обеды, которые устраивали Либерманы с конца 1940-х, были первыми деловыми обедами в современном смысле этого слова. За столом, украшенном кулинарными шедеврами Мейбл и нашей богатой коллекцией вин (за исключением подаренных, вина покупались у наших знакомых французских виноделов), мои родители очаровывали видных парижан и нью-йоркцев, которые потом помогали им вознестись в высшие круги общества. Сальвадор Дали, который, несмотря на свою репутацию, был куда более приятным человеком и верным другом, чем можно было бы предположить, заходил к нам каждые несколько недель. Были здесь и представители Голливуда – дизайнер Жильбер Адриан и его миловидная миниатюрная жена Дженет Гейнор, мамина клиентка, у которой был нежный девичий голосок и которая привела в салон к Либерманам своих подруг: Клодетт Кольбер, Айрин Данн, Мадлен Кэрролл. К концу 1940-х здесь были деятели моды, искусства и культуры со всего мира: Кристиан Диор, Юбер Живанши, Зизи Жанмер[122], Ролан Пети[123], Патриция Лопес-Уиллшоу с мужем, любовником и любовником мужа, а потом и “гений Сен-Лоран”, которого мама обожала. Был здесь и нескончаемый поток потенциальных кредиторов – богатых нью-йоркских пар, которые порой подбрасывали Алексу денег, когда ему приходилось туго. Среди них были Левали, финансовый магнат Джордж (Гриша) Грегори с женой Лидией – они эмигрировали из СССР в 1932-м, и мама подружилась с Лидией, потому что она тоже познакомилась с Маяковским в последний год его жизни; Чарли и Женя Задок – они выполняли двойную функцию: Чарли был председателем Saks и маминым начальником, а кроме того, имел одну из лучших в Нью-Йорке коллекций современного искусства, а потому Алекс его особенно ценил.

В конце 1940-х Алекс вновь начал рисовать по выходным и пытался поместить свои работы в галереи. У нас на обедах стали появляться критики и торговцы: Клемент Гринберг, Гарольд Розенберг, Бетти Парсонс, Андре Эммерих, Томас Хесс. В 1960-х, когда работы Алекса стали выставляться и его признали художником, Либерманы стали собирать у себя Великих Художников. Их “разогревали” за обеденным столом, потом вели в гостиную и угощали кофе и ликерами.

Вы поднимались по первому пролету лестницы, ваша рука скользила по округлым белым лакированным перилам, и вы выходили на площадку, с которой можно было пойти направо – в просторную гостиную, или налево – в комнату, которая впоследствии стала библиотекой и кабинетом Алекса. Вход в гостиную имел полукруглую форму, и двери разъезжались, а не распахивались. Три больших окна выходили в сад, прозрачные газовые занавески пропускали солнечный свет. Слева от входа стоял уютный диванчик, обитый белым винилом, а в центре стены располагался камин, который часто разжигали зимой. (“Камин без дров что мужчина без эрекции”, – говорила мама.) Кресло XVIII века эпохи Людовика ??? которое когда-то стояло в папином кабинете в Париже, теперь располагалось между камином и окном. Книжные полки под окном были забиты книгами на французском (у всех у них были белые или бежевые обложки, как это принято во французском книгоиздательстве, – мама не позволяла приносить в эту комнату американские книги, потому что большинство из них разрушили бы бежево-белую цветовую гамму интерьера). В 1943 году справа от окна появился трехстворчатый экран работы Марселя Верте, на котором красовалась скудно одетая женщина в маминой шляпке. Большую часть правой стены занимала кушетка в китайском стиле, отделанная дамастом цвета слоновой кости, рядом с которой стояли два таких же шезлонга – этот гарнитур Уайли привезли из Пекина и подарили нам. Он служил маме превосходным фоном для портретов – она обожала фотографироваться. Подобно одалиске, она располагалась на этой кушетке, одетая в черный шелковый брючный костюм, увешанная бренчащими украшениями, и позировала фотографам, которые работали на Алекса: среди них были Хорст, Роулингс, Блюменфельд, Битон. На их портретах она представала то застенчивой и нежной, то льдисто-бесстрастной, то откровенно зловещей.

Через несколько лет после переезда на Семидесятую улицу на наших стенах стали тесниться работы современных художников. В 1943 году Алекс приобрел абстрактную работу “Волчица” малоизвестного художника по имени Джексон Поллок, написанную тушью и акварелью[124]. На благотворительном аукционе в аукционном доме “Кнодлер” он услышал, как публика высмеивает эту картину, пришел в ярость и тут же купил ее за 150 долларов. Начиная с 1947 года коллекция стала стремительно расти – мама с Алексом стали проводить часть лета во Франции, чтобы посмотреть французские модные показы, а потом – несколько недель в Италии. Именно тогда Алекс начал свой новый проект – фотосъемку мастерских всех крупнейших французских художников XX века (и самих художников, если они к тому моменту были живы). Большинство фотографий были опубликованы в Vogue, и со временем вышли в эпохальном труде, документирующем эпоху: “Художник в своей мастерской”.

Брак[125], Матисс, Пикассо, Джакометти[126], Вийон[127], Леже[128] были первыми из тех, кого запечатлел Алекс. Большинство из них дарили Алексу сувенир-другой в обмен на публикацию в журнале. (Леже, старый друг Генриетты Либерман, был особенно щедр: он предложил Алексу купить любую его черно-белую работу за 50 долларов и большой эскиз гуашью к “Большому параду” за 500.) Если художники были прижимисты – Матисс, например, или Пикассо, – Алексу обычно удавалось выманить у них что-нибудь за несколько сотен долларов. Поэтому к концу 1950-х стены в доме Либерманов были увешаны впечатляющей художественной коллекцией, по большей части состоящей из рисунков, – много лет спустя после маминой смерти Алекс выгодно их продал.

Но, несмотря на прекрасные картины, гостиную я любила меньше всего в доме. С ней у меня были связаны печальные воспоминания, относящиеся к первому году нашей жизни на Семидесятой улице. В начале декабря 1942-го, вскоре после переезда, я мечтала о нашем первом Рождестве в новом доме. Фантазия была такой же банальной, как обложки газет и журналов, которые ее питали, – я представляла, как иду по Пятой авеню с искусно завернутыми подарками для родителей, живописно раскладываю их под елкой и разжигаю в камине идеально горящий огонь. В канун Рождества, воображала я, милый князь Трубецкой привезет нам ужин – он разорился и едва сводил концы с концами, развозя блюда русской кухни: блины, например, или пожарские котлеты. (Он отличался такой же недальновидностью, как и мы: доставив еду, он садился пить чай, хотя всё это время его ждало такси, и таким образом полностью лишал себя заработка.) Мы сядем с подносами у пылающего камина, будем нежиться в тепле взаимной любви, по очереди открывать подарки и читать вслух Диккенса. (Как я представляла себе сочетание мамы и Диккенса – загадка.)

Как Мейбл обычно говорила мне, если я витала в облаках: “Проснись, детка!” С первого же Рождества на Семидесятой улице я поняла, что все мои мечты бесплотны – этот праздник для моих родителей был всего лишь очередным поводом поднять свой социальный статус, устроив блистательный прием. Наши рождественские вечеринки прославились, в частности, благодаря маминой уверенности, что все, кто переступает порог нашего дома, должны получить подарок. Поэтому начиная с 22 декабря мы с родителями усаживались за обеденный стол, на котором были разложены скромные подарки – елочные шары, которые мама покупала в Saks со скидкой, безделушки, которые доставались Алексу бесплатно в ювелирном или косметическом отделе журнала, – и ночи напролет заворачивали и надписывали их. Мама выступала главнокомандующим этого безумия, но сама ничего не писала, ссылаясь на поврежденную руку, и только диктовала нам:

– Бубусики, пишем: “Дорогая Джейн, с Рождеством. Татьяна и Алекс”. А теперь: “Дорогой Фернан, с наилучшими пожеланиями! ”

Мы с Алексом по необходимости переводили поздравления с французского на английский и засиживались над этими надписями за полночь, пока мама заворачивала подарки в золотую фольгу и перевязывала белыми атласными ленточками. (Она всю жизнь заворачивала рождественские подарки только так – за много лет у нее накопилось столько белых атласных ленточек и золотой фольги, что остатки их до сих пор хранятся у меня в шкафу.)

С 1940-х годов наши рождественские приемы прославились в городе, укрепляя репутацию Либерманов как самых милых и щедрых хозяев. Они, как это принято у русских, жили в постоянных долгах, пробавляясь на займах у Левалей или Грегори, счета от дантистов, врачей и плотников лежали неоплаченными, но мы клали под елку очаровательные подарки для восьмидесяти человек. Ближе к полуночи, когда наступало время distribution des cadeaux[129], как мы его называли, меня, как правило, отсылали в ванную быстро перезавернуть и надписать принесенный нам подарок, чтобы вручить его какому-нибудь нежданному гостю. Разительный контраст между доходами родителей и их щедростью вошел в предания, и их друзья даже изобрели для этого явления название: либерманщество.

К началу 1950-х по образцу рождественских вечеринок уже строились все празднества года и Семидесятая улица украсилась тремя мишленовскими звездочками на международной карте. За один вечер у Либерманов могли появиться: Юл Бриннер[130]1, горячий мамин поклонник, который эмигрировал в США через Константинополь; Виола и Рэймонд Лоуи, промышленный дизайнер, который определял внешний вид Америки в середине века – от бутылок кока-колы до автомобилей; Чарльз Аддамс[131] и его утонченная жена-арфистка Дафна; писатели Джон и Джейн Гантеры, которые снимали на лето дом рядом с бывшим директором Музея современного искусства Альфредом Барром-младшим, и приятельствовали с ним (это знакомство очень пригодилось Алексу, когда он вернулся к карьере художника); напоминавшая птицу русская кутюрье Валентина, которая много лет жила в menage a trois со своим мужем Джорджем Шлее и его любовницей Гретой Гарбо; с 1950-х, когда клеймо коллаборационистки и любовницы Шпаца поблекло, там стала появляться Коко Шанель с жестким выражением лица и неизменной сигареткой “Голуаз” в презрительно сжатых губах. Когда в Нью-Йорк приезжали другие парижские знаменитости – Кристиан Диор, Жак Фат[132], Пьер Бальмен[133], Жан Дессе[134], – они обязательно заходили к нам. (Единственным исключением был величественный Кристобаль Баленсиага[135], который считал Либерманов парвеню и появлялся исключительно у злейшего врага Алекса – Дианы Бриланд из журнала Harper's Bazaar.) В этом списке недостает Марлен Дитрих, ближайшей маминой подруги в 1950-1960-х годах, которая намеренно появлялась у Либерманов в самой простой одежде – джинсах и водолазке или даже в белой форме медсестры, которую надевала, когда ехала гулять с внуками в Центральный парк.

Из коллег Алекса по Cond? Nast у нас, помимо вечного Лео Лермана, появлялись Джессика Дейвс – пухленькая, невзрачная и застенчивая женщина, которая в 1950-х сменила Эдну Вулман Чейз на посту главного редактора; Джессика по рассеянности то и дело отправляла в рот вместе с канапе вуаль маленькой черной шляпки, которую никогда не снимала, и могла случайно украсить клейкой массой из тунца или печени; шляпка клонилась всё ниже и ниже, пока ее владелица не осознавала свой промах и со стонами бежала в ванную отмываться. Была здесь и Бабе Роулингс, главный редактор отдела моды, чьи губы цвета розовый “электрик” в сочетании с вертикально зачесанными платиновыми волосами, до блеска намазанными прозрачным гуталином, создавали образ, напоминавший мультяшного персонажа, которого ударило током. Она была невероятна хороша собой и даже в прохладную погоду щеголяла узкими ступнями в открытых сандалиях. Ее всегда сопровождала пара длинношерстных такс и муж, талантливый фотограф Джон Роулингс – человек исключительной красоты и любезности. Бабе обычно с важным видом крутилась в гуще толпы и изрекала предсказания на грядущий сезон, словно пифия мира моды: “Будут носить только маленькие головки!” “Подол обрежут на пять сантиметров минимум!” Кроме того, присутствовал фотограф Хорст. П. Хорст, крепко сбитый, добродушный немецкий беженец с армейской стрижкой, который первым стал учить меня танцевать; он узнал, что мне нравится фокстрот, и когда кто-нибудь из наших музыкантов брался за гитару, он ставил мои ноги к себе на ботинки, и мы пускались в пляс. Ирвинг Пенн и его ангельски-прелестная жена Лиза Фонссангрив (об их любви ходили легенды) держались куда тише, и через полчаса, как правило, сбегали домой, к сыну и уединенному дому на Лонг-Айленде; так же поступал и сдержанный Эрвин Блюменфельд – ядовитый и циничный интеллектуал, который никогда не задерживался на подобных мещанских сборищах более, чем на двадцать минут.

А в центре общества, разумеется, была мама, движущая сила вечера: она вращалась по комнате, выдавая провокационные заявления (“Достоевский – всего лишь журналист!”, “Все знают, что у женщин мозг меньше, чем у мужчин”), диктовала и критиковала: “Вам ужасно не идет ваш новый цвет, покрасьтесь обратно в блондинку” или “Вы купили это платье в Bloomingdales? Да там одно дерьмо продают!” Зачастую ее замечания шокировали окружающих.

– По походке вашей жены я вижу, клиторальный или вагинальный у нее оргазм, – сообщила она как-то потрясенному Андре Эммериху.

Самое ужасное воспоминание из подобных маминых “острот” относится к одному дождливому вечеру, когда я пришла домой с подружкой по колледжу. На ней был дождевик, и мы попытались проскользнуть на второй этаж, но были перехвачены: – Сними это немедленно! – воскликнула мама. – Он похож на презерватив!

В конце 1940-х годов музыка на наших сборищах сменилась, потому что Зизи де Свирски, Клод Альфан и Саша де Манзьярли вернулись во Францию. После их отъезда маминым кумиром стал князь Давид Чавчавадзе[136] чья мать Нина была урожденной Романовой. “У Давида царское происхождение”, – не уставала подчеркивать мама. Он часто ночевал у нас, когда брал увольнительную из армии в 1940-х и впоследствии, когда закончил Йель. Это был ехидный и обаятельный эмигрант второго поколения шестью годами старше меня, в которого я была влюблена с юных лет; он играл на гитаре и пел душераздирающие русские песни, в основном военно-патриотического характера: “Моя Москва”, “Катюша” и “Стенька Разин”.

Лучше всего с той поры мне запомнилась русскость всего происходящего: музыка, которая наполняла комнаты в конце 1940-х, белогвардейские офицеры, которые по маминой просьбе учили меня русским стихам (благодаря этому я и по сей день помню начало “Руслана и Людмилы”), и, наконец, игральные марафоны, которые устраивались по выходным. В те субботы, когда мы не давали обеды, к 11 утра в гостиной ставились два стола для бриджа, и за ними устраивались Алекс с Татьяной, София Гимбель, Гриша и Лидия Грегори и другие сменявшие друг друга игроки – они шлепали картами по столу до 6 вечера, когда подавали ужин. В такие субботы в доме царила тишина, нарушаемая только шорохом тасуемых карт и восклицаниями на одном из трех языков: “Поднимаю! Пас!”

Больше всего гости любили бридж, а впоследствии – канасту. К Алексу порой приходили поиграть в шашки. В отличие от мамы и дяди Пата, которые вели игру осторожно и боялись поражения, Алекс любил высокие ставки и хвастался, что он один из тех игроков Достоевского, кто (как мой дед) может поставить последний доллар. Оскар де ла Рента[137], который считал Либерманов самыми “загадочными и непостижимыми” людьми из всех, кого ему доводилось встречать, много лет играл с Алексом по выходным в шашки и рассказывал, что восторг от риска совершенно затмевал любое расстройство от проигрыша.

– Больше десяти лет Алекс регулярно и неизменно весело проигрывал мне несколько сотен долларов в неделю, – вспоминает Оскар, который прославился своей великолепной игрой. – Он всё шутил, что за несколько лет полностью оплатит мне бассейн.

Игра продолжалась с утра до поздней ночи и летом – в доме на Лонг-Айленде, который мы снимали с Пацевичами. Из-за нее в подростковом возрасте я отдалилась от родителей: поняв, что теперь у них нет на меня времени даже в те два дня, в которые мы могли бы насладиться каким-то подобием семейной жизни, я с радостью стала вливаться в другие семьи – поначалу своих одноклассников, а на протяжении первых двух лет учебы в колледже в семью моего милого жениха, Питера Бергарда. Питер был приемным сыном великого баритона Лоуренса Тиббетта, который вырастил его как родного. В этом огромном, пьющем клане было столько детей от стольких браков, что Тиббетты потакали решительно всем прихотям своих отпрысков. Дом Тиббеттов стал для меня первым примером семьи, жизнь которой сосредоточена вокруг детей; и в течение двух лет их теплое гостеприимство дарило мне чувство дома, а также множество роскошных обедов, похмельных страданий и билетов на оперу в первый ряд.

Но вернемся в нашу гостиную: щедрость Либерманов прославила наш дом как “типично русский”. Но были или нет в их приемах уют и душевность, которыми так славятся русские? Так считали не все. Кэтлин Блюменфельд, которую Алекс нанял, чтобы она управляла студиями Vogue (золовка фотографа Эрвина Блюменфельда), считала, что вечеринки моих родителей были “совершенно искусственными и устраивались только для того, чтобы поразить нью-йоркцев широким кругом общения Либерманов”.

– В этих вечерах не было ни малейшей искренности, – рассказала она мне недавно. – Атмосфера была ледяной, потому что все смертельно боялись Татьяну. Все, кого я знала, чувствовали себя чужими и всё равно ходили туда, потому что это был центр нью-йоркской жизни.

И, наконец, что думал Алекс об этих вечеринках? Обычно он маячил где-то в углу, как высококлассный метрдотель, с самым дружелюбным и отстраненным видом. После маминой смерти я поняла, что он тоже их ненавидел. Что он считал себя человеком без единого друга. Что большинство окружающих наводили на него смертельную скуку. Что он никем не интересовался, а гостеприимство для него было всего лишь полезным умением, очередной тоскливой обязанностью, которая развлекала Татьяну и помогала ему самому подниматься по карьерной лестнице. Впоследствии Алекс особенно злился от того, что мама поощряла нас с мужем во время визитов в Нью-Йорк приглашать своих друзей на Семидесятую улицу. Все те годы, когда моя бывшая детская была нашей нью-йоркской спальней, мама смертельно обижалась, если мы собирались в ресторан с друзьями и не приводили их предварительно домой. Одной из первых фраз, которую Алекс произнес через несколько часов после маминой смерти – скорее рявкнул, чем произнес, и это был первый предвестник тех пугающих перемен, которые наступили впоследствии, – была: “Больше никаких гостей в моем доме!”.

И тут мне вспоминаются мои шестнадцать лет. За мной ухаживал единственный русский кавалер, который мне достался из маминого круга и который, как это ни странно, выводил из себя Алекса больше, чем любой другой мой молодой человек. Князю Георгию Васильчикову было двадцать восемь лет, и, как большинство русских аристократов, он вырос в окружении французских, немецких и английских гувернанток, а потому свободно говорил на четырех языках. Он с семьей эмигрировал из России в Литву, потом во Францию, и во время войны участвовал во французском Сопротивлении. После освобождения Франции его таланты привлекли внимание организаторов Нюрнбергского процесса, затем он вошел в состав пионеров синхронного перевода. Его сестра, княжна Татьяна Меттерних[138], была подругой Елены Шуваловой, которая представила его Либерманам в 1946 году, когда он приехал в Нью-Йорк, чтобы работать в недавно основанной Организации Объединенных Наций. “Джорджи”, как все его звали, был коренастым мужчиной, напоминавшим льва, с гривой белокурых волос, голубыми глазами и длинными ресницами. В его обаянии было что-то по-славянски развратное, и даже то, что он чудовищно заикался на всех четырех языках, не мешало восхищаться его острым умом и образованностью. Феномен Джорджи, однако, заключался в том, что, взяв в руки микрофон, он тут же переставал заикаться и переходил с одного языка на другой свободнее, чем любой из обширного штата переводчиков ООН: чтобы совершить простейшее действие, ему, очевидно, требовалась многотысячная аудитория.

Алекса ужасно беспокоила наша разница в возрасте (двенадцать лет) и то, что Джорджи вращался в крайне разношерстном обществе, куда я с радостью нырнула: разведенные женщины с сомнительными любовниками из Латинской Америки, дворяне из Центральной Европы, не гнушавшиеся наркотиков. Я встречалась с Джорджи последние два школьных года и, вспоминая, как мало мы спали и как много пили, до сих пор не верю, что всё же закончила учебу и поступила в Брин-Мор. Хотя у Джорджи была масса возможностей воспользоваться моей невинностью, и, по маминому выражению, он вел себя со мной как “истинный джентльмен”, мы с ним предавались страстным ласкам. Мама, видимо, об этом прекрасно знала, но поскольку Джорджи был князем, а его старшая сестра – княгиней Меттерних, наши шалости ее не беспокоили. От перспективы такого блистательного союза (“Это же не просто аристократия, это практически королевская кровь!” – говорила она о Васильчиковых) в мамином воображении начинали носиться гербы и короны, и ее уже совершенно не волновало, что происходит с моим телом.

Поэтому все тревоги достались Алексу. В прошлом его отец был воинствующим социалистом, и, возможно, это вселило в Алекса тайную нелюбовь к русскому дворянству. Помимо этого, его очевидно пугала мысль, что его юную дочь растлит двадцативосьмилетний мужчина. Помню, как он как-то раз загонял меня в ночи домой и пробормотал под нос: “Царистская шваль!” Когда мы возвращались со свиданий, он неизменно поджидал нас в белом пластиковом кресле у дверей гостиной, притворяясь, что читает, и нервно дергал усом. Стоило нам подняться по лестнице, он отсылал Джорджи ледяным “прощайте” и кивком головы отправлял меня в детскую. Прошло более полувека, и Джорджи, который теперь прикован к инвалидному креслу и живет в швейцарской деревушке, вспоминает, что за все годы своих романтических приключений никогда не встречал такого агрессивного собственника, как Алекс.

– Казалось, он держит в кармане заряженный пистолет, – вспоминает Джорджи.

Оглядываясь назад, я понимаю, что по мере моего взросления Алекс переживал за меня всё больше, и не только потому, что любил меня: сексуальные темы вызывали в нем чудовищную нервозность вплоть до срывов.

Итак, гостиная на Семидесятой улице, где проходили шумные приемы и инспектировалась моя личная жизнь, отнюдь не была уютной комнаткой: скорее наоборот, это был выставочный зал, наподобие тех, что бывают в ателье или автомобильных магазинах, – лишенный всякой индивидуальности и слегка безвкусный. Это было место, где выносили приговоры – дорогим гостям, их ужасным или великолепным нарядам, их милым или жалким супругам, или же моим кавалерам.

Мама также выступала здесь инспектором. Больше всего на свете она любила знакомиться с людьми и демонстрировать тонкое понимание человеческой натуры. Год за годом якобы непринужденно мама спускалась по лестнице, пока я развлекала своих кавалеров, а позднее – наших с мужем друзей. Мы пили свою кока-колу или мартини, а она притворялась, что идет в кухню за чаем, но брови ее были вопросительно вздернуты, будто она спрашивала: “Можно к вам на минутку?” Я неизменно пасовала и приглашала ее присоединиться.

– Я на секундочку, – говорила она застенчиво, устраивалась на кушетке и несколько минут щебетала о погоде, ресторане или вечеринке, куда мы направлялись. Потом она исчезала, и из их спальни доносились голоса: она давала Алексу отчет. В маминых изысканиях, однако, не было ни малейшего проявления собственничества – ее искренне интересовали другие люди, и она вечно стремилась поразить меня своей проницательностью. “Очень милый”, – говорила она на следующий день, или: “Через пару недель они тебе до смерти наскучат!”, или даже угрожающе: “Берегись!” Если посетители действительно попадали в две последние категории, она торжествующе восклицала: “Видишь, видишь, я всегда права!” “Твоя мама никогда не ошибается”, – кротко добавлял Алекс, если присутствовал при нашем разговоре – этой фразой было легче всего ее утихомирить.

Подобной оценке подвергся тридцатидевятилетний американский художник Клив Грей осенью 1957 года, несколько недель спустя после моего возвращения из Парижа. Мне тогда было двадцать шесть. Мы встретились за обедом в Коннектикуте, где он тогда жил, и продолжили встречаться – обычно, для удобства, в городе. К тому моменту, когда он впервые посетил Семидесятую улицу, мама успела заподозрить, что что-то происходит. Клив говорил по-французски лучше других моих кавалеров, и потому разобрал, что мама говорила Алексу:

– Бубусик, очень милый молодой человек, – сообщила она, вернувшись из гостиной, – и вовсе не педераст!

Три месяца спустя, в феврале 1957 года, Клив Грей, стоя у окна всё той же гостиной, попросил у Алекса моей руки.

– Это будет счастливый брак, – сказал Алекс, и усы его задрожали от избытка чувств. Он оказался совершенно прав.