Глава 12 Рочестер, Нью-Йорк

На фотографии, которую я храню с детства, изображен мой дедушка по маме – Алексей Евгеньевич Яковлев. На снимке ему девятнадцать лет, и он небрежно развалился в узорчатом расшитом кресле в петербургской квартире своей матери. На нем кадетская форма, в одной руке – длинный мундштук, другая вяло держит белую перчатку, на носу – модное пенсне, а начищенные до блеска сапоги покоятся на турецком ковре. В зеркале за его спиной отражаются приметы роскошной жизни – парча, муар, бронза, слоновая кость, хрусталь, – которыми украшена гостиная рубежа веков. Фотограф верно передал образ юного богатого петербургского плейбоя: запах редкого турецкого табака, женщины, женщины, карты и игральные кости до утра, гедонизм дворянства, которое уже начало распадаться как класс.

В мужчинах рода Яковлевых было какое-то беспокойство, врожденная тяга к путешествиям. Хотя дедушка, окончив кадетский корпус, стал учиться на архитектора и инженера, в юности у него было не меньше приключений и безумств, чем у его младшего брата Саши. Он женился на честолюбивой кокетливой красотке, моей бабушке, которая больше всего на свете любила окружать себя пылкими воздыхателями и сталкивать их друг с другом. Его назначили строить оперные театры в разных областях России, и он каждые три-четыре года переезжал в новый город, что было весьма необычно в пору, когда семьи по несколько поколений жили в одном и том же доме. Бесстрашный Алексей Евгеньевич одним из первых в стране обзавелся автомобилем и сел за штурвал собственного аэроплана. Но больше всего его любовь к риску проявлялась в страсти к игре. Как часто в Петербурге, Вологде, Пензе Алексей Евгеньевич выигрывал за семь минут сумму, равную своей месячной выручке и, ведомый отчаянной надеждой удвоить куш, спускал всё. Как часто, проиграв свой доход за несколько месяцев, он ставил последние пятьдесят рублей в надежде отыграться и лишался их. Как часто, вываливаясь из игорного дома после удачной ночи, он отдавал половину денег бродягам, которых встречал по пути домой, а вторую половину на следующей же неделе спускал на какое-нибудь безумное предприятие – вроде первого перелета между Москвой и Санкт-Петербургом. И сколько раз, оказавшись в новом городе с единственным рублем в кармане, не зная, удастся ли сегодня поесть, он ставил его и за два часа зарабатывал две тысячи, заказывал шампанское в лучшем ресторане и знакомился с актрисами.

Жена Алексея Евгеньевича, моя бабушка, негодовала, угрожала, бушевала. “Эти Яковлевы ненормальные! – восклицала она. – Аистовы подобного никогда себе не позволяли!” И она вспоминала собственного отца, главу балетной труппы Мариинского императорского театра, который всю свою жизнь прослужил на одном месте, прожил в одном доме и никогда не притрагивался к игральным костям. Дедушка Яковлев временами воздерживался от игры, но и в эти периоды его преследовали чарующие звуки: звон монет, уходящих на баккару, блек-джек, рулетку, голос крупье, звучавший как пение сирены – “шестьдесят один, красное, нечет!”. Не счесть, сколько раз этот мот решал навсегда покончить со своим пороком, как только вернет себе проигрыш, и изменял своему слову. Душа игрока раскачивается на качелях: от надежды к эйфории и ужасу, но жаждет не передышки, а еще большего безумия, больших перепадов. И даже став главой семьи, Алексей Евгеньевич не смог побороть влечение к роковой возлюбленной, которую позже, уже в Америке, называл госпожой Удачей.

О страсти к игре писали много, меньше – об особенном безумии, охватывавшем русских игроков. Назвать моего дедушку декадентом или ненормальным значило бы расписаться в полном незнании русского подхода к деньгам, который в той или иной степени был свойственен всем членам моей семьи. С точки зрения этих интеллигентов и дворян, накопление капитала, которое на Западе считают добродетелью, – дело вульгарное и заниматься им могут только буржуа. Как резюмировал Достоевский: русские безрассудно обращаются с деньгами, потому что питают христианское отвращение к самой их идее. В романе “Игрок” он пишет: “Русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. <…> Следовательно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как например рулетки, где можно разбогатеть вдруг, в два часа, не трудясь”. И продолжает: “Неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?” В общем, если укорить русского в том, что он спускает все деньги, тот воскликнет: “К черту деньги! Чем быстрее, тем лучше!”

Согласно семейной истории Яковлевых, дедушка внезапно покинул Россию в 1915 году, потому что запатентовал новейшие автомобильные шины, для которых требовалась резина, в Россию не поставлявшаяся. Мне эта версия казалась невероятной. Подозреваю, что он наделал огромных долгов, не смог бросить игру и решил проблему тем, что бросил семью и сбежал. Нам известно только, что в 1915 году он отправился на Восток, по Сибири добрался до Китая, откуда собирался уехать в Америку. Освободившись от семейных пут, он мог свободно предаваться любви с госпожой Удачей и всецело отдался этому занятию. Два или три года этот элегантный бродяга прожил в Шанхае, где уже начала формироваться русская диаспора – он так резко оборвал связи с семьей, что даже не знал, что его любимый брат Саша в те же годы был на Востоке. Яковлев свободно говорил по-французски и по-немецки, и когда проигрывался в пух и прах, неделями и месяцами служил детским учителем у более удачливых эмигрантов или переводчиком у высокопоставленных путешественников. После серии выигрышей он покупал породистую лошадь и в компании проводника несколько месяцев путешествовал по пустыне Гоби, наслаждаясь “красотами природы”, пока не кончались деньги, – за исключением игры эти вылазки были его любимым занятием.

Так Алексей Евгеньевич Яковлев, высокий изящный мужчина необыкновенной красоты, прожигал жизнь вплоть до октября 1917 года. Как-то раз, стоя у игорного дома, где в очередной раз спустил все деньги, он услышал, что в России произошла революция, и вдруг понял, что, возможно, уже никогда не вернется домой. Он прислонился к стене, с тяжелым сердцем закурил сигарету и тут… Я приведу его собственный рассказ об этом происшествии:

Это была первая зима революции. Я понимал, что если не случится чего-то необычайного, то я возьму пистолет, с которым меня научили обращаться в кадетском корпусе, и… продолжать не нужно. Я встретил знакомого из России – он был в таком же отчаянии, мы выпили и стали говорить о своих горестях. Вдруг к игорному дому подъехала карета. Из окна выглянула женщина – красавица под густой вуалью. “Вы замерзли, садитесь ко мне”, – сказала она по-французски, с легким акцентом. Мы забрались в карету, она отвезла нас к себе, угостила шампанским и бренди, мы провели с ней удивительный вечер. Утром, когда мы собирались уходить, она спросила, чего нам хочется больше всего на свете. Мы ответили, что больше всего хотим уехать в Америку. Она приказала кучеру развести нас по домам и перед уходом дала нам по конверту… В каждом оказались тысячи долларов! Через несколько недель мы отплыли в Америку.

В 1918 году он прибыл в Сан-Франциско – одинокий человек, у которого не было в жизни радостей, кроме игры и любования “красотами природы”. В Сан-Франциско образовалась русская диаспора, и Алексей Евгеньевич взялся за старое: когда он проигрывал, то подрабатывал преподавателем, переводчиком и даже механиком, когда выигрывал – ездил по Калифорнии и любовался горами, северными озерами, южными пустынями. Так продолжалось несколько лет, пока в 1922 году, проигравшись в пух и прах в баккару, он не отправился в универмаг, чтобы, ради разнообразия, попробовать стать продавцом. Здесь судьба ему улыбнулась, и он познакомился с прелестной юной соотечественницей Зинаидой. Тоненькая девушка десятью годами младше него пришла, чтобы купить блузку, и услышав речь с русским акцентом, обратилась к нему, пока он стоял в очереди в отдел кадров. (“Со мной так постоянно бывало, – сообщил он мне много лет спустя, устало вздыхая. – Я нравился женщинам, и они за меня хватались”.) Зина покинула родину в первые же недели революции вместе со своей овдовевшей матерью и поселилась в Сан-Франциско, где работала дипломированной медсестрой и уже накопила денег на дом. Алексей Евгеньевич был очарован ее прелестью, а “Зиночка”, как мы звали ее в семье, твердо вознамерилась заполучить его. Вскоре она предложила Алексею свои сбережения с одним условием: он бросает игру и вновь становится инженером.

Как ни странно, он согласился – возможно, жизнь изгнанника ему прискучила. За неделю до свадьбы Зина предложила, чтобы он взял себе более привычное на слух янки имя. На это он тоже согласился – теперь его звали Алексис (Ал) Джексон. Всё изменилось, он стал вести простую рабочую жизнь. Вместе с матерью Зины Джексоны переехали в город Рочестер, штат Нью-Йорк, где, как узнала Зина, требовались рабочие на фабрику “Кодак”. Дедушке удалось получить должность младшего инженера в отделе по сборке камер, и он проработал там до пенсии, ни разу не попросив ни прибавки, ни повышения. Когда его роман с госпожой Удачей оборвался, он словно утратил прежние амбиции, страсть и жизненные силы. Удача была его единственной любовью, и, будучи вынужденным отказаться от нее, он превратился в вялого, инертного и, видимо, несчастного человека.

Бывший игрок – это зачастую печальное зрелище. Внешне он выглядит прежним – игра не оставляет таких разрушительных следов, как алкоголь или наркотики, – но взгляните ему в глаза: в них больше нет жизни, интереса, огня. Как правило, взгляд его становится мертвым и потерянным. Так произошло и с моим дедом – былой кураж, который когда-то так притягивал женщин, исчез. Выбрав Зиночку и безгрешную жизнь, Ал Джексон более не имел никакой цели, кроме как свести концы с концами. Лишившись зависимости, он больше ни о чем не мечтал – ни о роскошном автомобиле, ни о высокой зарплате. Теперь ему хотелось только просиживать вечера у камина, читать “Популярную механику” или часами слушать свое любимое радио.

Первые девять лет после того, как их отец покинул Россию, мама и ее сестра Людмила ничего о нем не знали. Только в 1924 году прабабушка наконец получила первые вести о своем беспутном сыне. Она отправила ему из Парижа, куда эмигрировала в 1922 году, едкое письмо и напомнила, что дома у него оставалась семья: “Ты бросил в России двух дочерей, которые любят тебя и скучают по тебе, сделай что-нибудь!” Как только дедушка ответил, она, гордясь своими детективными способностями, тут же написала внучкам в Пензу.

Дорогие и любимые мои внучки, ваш отец найден!

Так начинается бабушкино письмо к Татьяне с Людмилой, датированное августом 1924 года:

Русский священник помог нам найти друг друга. Папа пишет, что он часто писал вам и мне, но не получал ответов.

(По давней русской традиции блудного мужчину возвращает на путь истинный властная женщина; сколько я видела таких женщин – они со скандалами вытаскивали своих сыновей и мужей из кабаков, игорных домов и уютных объятий диванов.)

Он счастлив, что мы наконец-то нашли друг друга. Он не знал, что мы с тетей Сандрой живем за границей. Ему пришлось нелегко, потому что из России ему позволили вывезти только 500 рублей, и всё это время у него не было постоянного заработка. Теперь он очень беспокоится, что у вас должен быть источник доходов. Думаю, скоро мы сможем его навестить.

(Как правило, русского игрока, вынужденного признать, что он годами пренебрегал своей семьей, охватывает чувство вины, и он обещает своим брошенным детям вечную любовь, приглашает их разделить с ним убогий кров и скудный заработок.)

Он снова женился, и у него пять месяцев назад родился сын, Евгений. Он говорит, что с рождения ребенка думает о вас еще больше прежнего, потому что так любил нежить и баловать вас в детстве. <…> И правда, когда Лилечка плакала, только папа мог ее успокоить. Он очень хотел найти нас всех.

Типичный случай совести, отпускаемой на разлив вроде немецкого пива.

Этот человек – Алексей Евгеньевич Яковлев, Ал Джексон, бывший архитектор царских опер, а теперь рабочий на фабрике “Кодак” – ждал нас утром 8 января 1941 года в бруклинском порту – наша яхта была слишком мала, чтобы пристать к Манхэттену, и нам пришлось уныло наблюдать мрачные ряды красных домиков вместо знаменитых манхэттенских небоскребов.

Хотя мне было всего десять, увидев дедушку, я сразу же поняла, как сильно он отличается от других известных мне Яковлевых. Внешне он напомнил мне тетю Сандру и дядю Сашу – те же длинные изящные члены, узкое, с тонкими чертами лицо, миндалевидные глаза, глубокий баритон и по-дореволюционному правильная русская речь. Но он был выше и суше остальных Яковлевых и выглядел до странности траурно. Густые седые усы, нос крючком, а в глазах нет ничего от лукавого взгляда дяди Саши, маминой проницательности или бабушкиного тепла. В его взгляде читалась меланхолическая апатия, пустота и смирение. Но едва я успела это заметить, все уже заговорили.

Полвека спустя меня всё не отпускают мысли об этой судьбоносной встрече – мама и дедушка обняли друг друга после двадцатишестилетней разлуки.

Я пытаюсь вообразить, что чувствовали они тем утром. Этому изгнаннику с потухшим взглядом было шестьдесят, и он встречал в порту свою тридцатипятилетнюю дочь, белокурую вдову, которая держала за руку его десятилетнюю внучку. Когда он покинул Россию, его дочери было почти столько же, сколько этой внучке, а ему самому – тридцать четыре. Разумеется, яковлевская порода выделялась в толпе – они узнали друг друга, как только мы сошли по трапу.

– Папаша! – вскрикнула мама.

– Детка!

И они упали друг другу в объятья.

– Здравствуйте, дедушка, – сказала я вежливо, и он повернулся, чтобы обнять меня.

Рядом с Алом Джексоном стоял еще один член нашей американской семьи, Симон Либерман, отец Алекса. Раньше мы не встречались, но с первого же мига я почувствовала к нему горячую симпатию – куда большую, чем к дедушке. По нему было видно, что это человек решительный и предприимчивый – в его обществе было приятно и спокойно находиться. Симон быстро окинул нас взглядом по-восточному узких глаз, мгновенно оценил положение и взялся за дело. Он подозвал носильщика, сунул ему несколько долларов, тот мигом свистнул коллегу и схватился за наши чемоданы. Симон тем временем уверенной походкой направился к таможеннику, сообщил ему несколько особенно драматических подробностей о нашем путешествии, отпустил пару комплиментов в адрес таможни, и уже через двадцать минут, задолго до всех остальных пассажиров, мы были свободны. Пока мы забирались в лимузин, небольшой, коренастый Симон Исаевич сиял улыбкой из мехового воротника своего пальто, проницательным взглядом сквозь круглые очки напоминая сову. Он сообщил, что мама Алекса осталась дома из-за мигрени – Алекс заранее говорил, что именно так она будет выражать свое недовольство Татьяной. Рядом с Симоном сел мой дедушка – подбородок его по-прежнему дрожал от наплыва чувств, в мягком сконфуженном взгляде читалась оторопь – он, по-видимому, уже много лет не видел такой роскоши. Автомобиль свернул на Бруклинский мост, и на горизонте наконец показались настоящие символы земли обетованной – небоскребы Манхэттена. Мы восклицали и восхищались, а Симон так и сиял от удовольствия.

Приехав на Манхэттен, мы тут же направились в квартиру Симона на Шестьдесят четвертой улице. Я тут же решила, что постараюсь проводить в этой обители роскоши как можно больше времени. Здесь всё было отделано дорогими темными тканями, кушетки обиты коричневым бархатом и покрыты кашемировыми покрывалами, обстановку украшали шкуры зебры и леопарда, а на стенах висели портреты Генриетты работы дяди Саши. Повсюду стояли какие-то американские технические диковинки, и я была совершенно очарована крохотным беспроводным радио и весь день с ним не расставалась. Пока я с ним играла, а взрослые шушукались в углу, появилась Генриетта и театрально сошла по лестнице. После шумных и слезливых объятий с сыном и ледяного приветствия в адрес нас с мамой она спросила, где ее шуба. Даже не слушая, что ее украли по пути в Мадрид, она возопила на нескольких языках:

– Эти идиоты потеряли мою шубу!

Затем она гневно удалилась, чтобы более не появляться.

Наступило время обеда. Его подавала негритянка в ярко-розовом фартуке. Дедушка всё время молчал, ел быстрее всех и потрясенно оглядывал обстановку. Я рассматривала Симона. Он сидел прямо напротив меня – шея его почти утонула в массивных плечах, и он с одобрительной улыбкой разглядывал меня через толстые очки, напоминая довольного кота. После обеда пришла пора отправляться в “ту самую гостиницу”, как ее называли мама с Алексом. Симон усадил нас в такси и пошел отдыхать, а мы с дедушкой отправились в отель “Виндзор” на Пятьдесят седьмой улице, управляющий в котором был другом Симона. После краткого разговора у конторки мы поднялись в наши комнаты – Алекс с мамой жили на одном этаже, но, как полагается, в разных концах коридора.

Следующие несколько часов я помню хуже, чем утро – видимо, из-за последовавшего потрясения. По прибытии в гостиницу мне сообщили, что я в тот же вечер должна на неопределенный срок отправиться с дедушкой в Рочестер. Это известие, видимо, совершенно меня убило. Ничего худшего в жизни со мной ранее не происходило. Возможно, что при прощании я горько рыдала; с другой стороны, к тому моменту я уже так хорошо научилась скрывать свои чувства, что могла и сдержать слезы. Как бы то ни было, через восемь часов после прибытия в Америку я уже сидела в вагоне третьего класса ночного поезда до Рочестера. Я ехала в город, о котором раньше никогда не слышала, в компании незнакомого мне дедушки, прижимая к груди единственное свое утешение – чемоданчик, который привезла из Франции. Задним числом это решение кажется мне совершенно сумасшедшим. Маме с Алексом пришлось в детстве нелегко, и важнее всего им казалось накормить и поселить меня – учитывать мои переживания им в голову не приходило. Кроме того, теперь, когда все беды были позади, они наконец-то могли погрузиться в свое счастье. Оказавшись в безопасности, я снова превратилась в своего рода потерянную посылку: “На помощь, у нас есть лишняя девочка, ее надо куда-нибудь отправить, кто ее заберет? Ах, слава богу, папаша согласен ее взять”.

Весь путь до Рочестера я просидела на жестком неудобном виниловом сиденье. Раньше я никогда не видела такого уродства и теперь с тоской вспоминала бархатную роскошь французских поездов – через несколько часов у меня болело всё тело. Я размышляла о будущем – в конце концов, всё может быть не так ужасно. Возможно, в Рочестере мне удастся кого-нибудь очаровать – жену дедушки или его сына. Мне будет чем заняться.

Ерзая на жестком сиденье, я пыталась понять, что за человек сидит рядом со мной. Иногда он задремывал, роняя голову на плечо, и вдруг вздрагивал, просыпаясь, и изумленно на меня смотрел. Это постоянное удивление было самой характерной чертой моего деда – он будто вопрошал: “Неужели вокруг меня есть мир? И я часть его? И вам что-то от меня нужно?” Он застенчиво и удивленно мне улыбался, похлопывал меня по колену, хрипло шептал: “Деточка” – и снова засыпал. Так я и провела ночь – разглядывала похрапывающего незнакомца напротив, негодуя, жалея себя. Через полчаса после рассвета мы прибыли в Рочестер. В такси я мрачно молчала, гадая, окажется ли дом таким же убогим, как и поезд. Автомобиль медленно проехал по голой пригородной улице, вдоль которой выстроились сотни одинаковых грязно-желтых домов, и остановился перед особенно унылой постройкой. Дедушка заплатил водителю и вытащил мой чемодан.

– Вот мы и дома, – сказал он.

Я тащилась следом в своем длинном верблюжьем пальто и проклинала день, когда появилась на свет. Разве я не была образцовым ребенком? Неужели я каким-то случайным образом оскорбила маму с Алексом? Сама земля здесь была уродливой, по крайней мере те ее участки, которые выглядывали из-под грязного снега, – в этом месте не было ни городского шика, ни загородных красот, ни кустов, ни деревьев… Поднимаясь по ступенькам вслед за дедушкой, я уже готова была расплакаться. Но тут дверь распахнулась, и я сразу воспряла духом. Нам навстречу выбежала тоненькая синеглазая брюнетка в ярко-алом свитере и заключила меня в объятья.

– Фросенька, наконец-то! – воскликнула она. – Я всегда мечтала о дочери!

Это была Зина, вторая жена моего деда. Она смеялась и плакала одновременно и очевидно была вне себя от радости. За ней появилась ее мать, Екатерина Ивановна, грузная женщина лет шестидесяти в цветастом фартуке и толстых шерстяных чулках, какие носят русские крестьянки, и тоже радостно мне улыбнулась.

Решив, что дела идут на лад, я вслед за Зиной вошла в их мрачный домик. Мне немедленно устроили экскурсию. Поднявшись по узкой лестнице без ковра, вы выходили на площадку, откуда можно было пройти в единственную в доме ванную и три маленькие спальни, одну из которых занимала Зинина мать, другую – дедушка с Зиной, а третью – их шестнадцатилетний сын Евгений, или Жика. Внизу была кухня, крохотная столовая и гостиная, основными элементами обстановки которой были два мягких кресла у камина и диван, на который Зина положила подушки, простыни и одеяла.

– Это твоя постель! – сказала она радостно.

“Даже комнаты своей нет”, – простонала я про себя. Но Зина была такой милой, что я утешилась. На следующий день ожидалась метель, и Зина уговорила дедушку съездить мне за комбинезоном – сама она водить не умела. Новый комбинезон был темно-синего цвета с красным кантом и так мне понравился, что я не снимала его еще несколько дней.

Следующие месяцы я не расставалась с Зиночкой и Екатериной Ивановной, пока они занимались хозяйством – мыли посуду, застилали кровати, вытирали пыль, стирали, гладили. Обе они оказались слезливы, и особенно горестным был самый тяжелый день недели – понедельник, день стирки. Именно по понедельникам они с особенной горечью вспоминали все радости жизни на родине – дачи, зеленые лужайки, любимую природу, музыку, русскую кухню. Как же печально было сравнивать прелести родного утраченного быта с тяготами нынешней жизни.

– Каждый час нам приносили чай! – всхлипывала Зина, наглаживая дедушкины рубашки. – А какие были изумрудные лужайки! Какие теплицы!

И она махала рукой в сторону заднего двора, такого же, как и три сотни соседних дворов, где глинистая земля, как израненная плоть, виднелась между грязными бинтами талого снега. На земле ржавел автомобильный мотор, которым Жика занимался летом, но бросил. По понедельникам во всех дворах вывешивали белье, и оно отчаянно трепыхалось на ледяном ветру. Женщины жаловались на унылую монотонность жизни, безразличие и инертность Алексиса, который за все эти годы ни разу не попросил ни прибавки, ни повышения. Я горячо им сочувствовала, потому что уже через несколько дней поняла – Джексоны никогда не путешествовали, не развлекались, не ходили в гости; они почти ничего не читали, кроме местных газет и “Популярной механики”; а после ужина дедушка только слушал радио и жевал зубочистку, Зина с матерью штопали, а Евгений садился за свои эксперименты. Поэтому я с готовностью рыдала вместе с ними. Я оплакивала отца, но притворялась, что горюю по оставленной на другом континенте роскоши – нашей парижской квартире, вилле Алекса, Средиземному морю.

Днем, когда работа по дому была окончена, я наслаждалась единственным местным развлечением: включала радио и учила английский по радиоспектаклям. Чтобы учить слова и тренировать произношение, я запоминала последние строчки радиопостановок: “Наше воскресенье”, “Жизнь может быть прекрасна”, “Женщина в белом”, “Когда девушка выходит замуж”, “Молодой доктор Малой”. “Как же поступит Нэнси? Сообщит ли она о своих подозрениях доктору Малону?” Около половины четвертого мое мирное наслаждение радио заканчивалось – из школы возвращался Жика. Этот неотесанный юнец с грубым смехом блестяще умел разбирать и собирать приемники и намеренно меня игнорировал – злился, что женщины теперь всё время со мной возились. Иногда дедушка возвращался с работы раньше обычного (если плохо себя чувствовал или на вторую половину дня обещали метель) и заставал женщин в слезах. Он застывал на пороге кухни, кипя от гнева, и произносил самое свое страшное ругательство:

– Ерунда! Женские слезы – ерунда!

После этого он уходил, склонив голову. Его фигура в мешковатой линялой форме смотрелась неуместно величественно. Если мы продолжали плакать над посудой, он возвращался и еще более гневно восклицал:

– Ерунда! В Сибирь ссылать за такую чушь! Мои тапочки?! Где обед?

В обычные дни, когда Алексис Джексон возвращался домой в 17:30, он предпочитал есть сразу же после прихода и требовал, чтобы обед был “на столе”.

– Обед готов? – громко вопрошал он, входя в дом.

Пока Зина хлопотала на кухне, он падал в свое кресло у камина, сбрасывал ботинки, погружал ноги в приготовленные Зиной тапочки и разворачивал рочестерскую газету “Демократ и хроника”. К этому времени Жика сбегал по лестнице, бухался в кресло напротив и мрачно глядел на отца.

– Здравствуй, малый, – сухо говорил дед.

Когда всё было готово, Зина робко звала нас к столу, трапеза обычно начиналась – со стороны это выглядело особенно странно – с консервированных фруктов. Далее следовала картошка и рагу в странного вида подливке (жареное мясо подавали по воскресеньям), а на десерт Зина обычно подавала дрожащее желе с разными вкусами, любовно нарезанное кубиками. Дедушка принадлежал к тем людям, которые могут есть сколько угодно, не прибавляя ни грамма, и за столом он ел по-пролетарски шумно и жадно, будто опаздывал на поезд. За столом говорили только по-русски – частично потому, что мать Зины так и не выучила ни одного английского слова, а частично потому, что дедушка, надо отдать ему должное, считал, что сыну в будущем может пригодиться русский язык. Это наследие своего прошлого он ценил. Но чаще всего за столом царило гробовое молчание, нарушаемое лишь иногда, если кто-то заговаривал о прогнозе погоды или отец с сыном обсуждали сравнительные достоинства различных батарей для радио.

Пока мои новые родственники уплетали обед, я разглядывала их, пытаясь понять суть той особой тоски, которая переполняла этого мрачного типа, моего дедушку, – в семейных преданиях он представал неотразимым плейбоем. Я ни разу не слышала его смеха, а улыбался он редко, устало и как-то равнодушно. Но эта меланхолия, как я поняла потом, не имела ничего общего с какими-либо неудачами – оставив игру, он ни к чему не стремился настолько сильно, чтобы потерпеть неудачу. Его печаль проистекала от того, что в жизни его не было никаких желаний. Больше всего меня удивляло в нем отсутствие честолюбия и гордости, которыми так полны были другие наши родственники: дядя Саша, моя мать, даже бабушка с тетей Сандрой. Все эти устремления ему казались такой же ерундой, как религия или женские слезы; и потому я даже в своем нежном возрасте сочла его изменником нашей семье.

Но после ужина дедушка слегка оживлялся – так как он ел очень быстро, из-за стола мы вставали в начале седьмого. Он садился в свое кресло, жевал зубочистку и отдавался единственному занятию, которое всё еще вызывало проблеск интереса у него во взгляде – слушал радио.

– Говорит Ганс Кальтенборн![82] – раздавался голос, и дедушка нежно поворачивал ручки любимого приемника. – Президент Рузвельт приказал военному производству перейти на круглосуточные смены… Есть сведения, что король Румынии Кароль с Магдой Лупеску находятся в Чили… Тысячи островитян покинули Крит…

Содержание речей, доносящихся из деревянного ящика, мало значило для деда. Важно было чудо, работа тонких механизмов радио, победа над временем и пространством. Он возился с ручками, добивался наивысшей чистоты звучания, искал всё новые и новые станции и восхищенно прицокивал языком, повторяя:

– Фан-тас-ти-ка, фан-тас-ти-ка, на что только способно радио!

Он слушал приемник до девяти часов, окруженный домочадцами – Жика возился с очередным техническим экспериментом, Зина с матерью штопали, я слушала радиоспектакли вместе с дедушкой, продолжая тем самым изучать английский. Насладившись “Жертвами развода” и “Дорогой жизни”, дедушка, прежде чем отправиться в постель, неизменно возвещал на прощание, что осталось всего два, три или четыре дня до “Часа Майора Боуса”. Эта передача была кульминацией недели и немного возвращала его к жизни.

“Час Майора Боуса” шел по радио по субботам в восемь вечера. В этой передаче выступали непрофессиональные исполнители, чью возможность продемонстрировать свои таланты публике определяло вращение огромного колеса Фортуны, установленного в нью-йоркском офисе радиостанции. Сотни любителей со своими дрессированными собаками, говорящими попугаями, ксилофонами и электрогитарами сидели в огромном зале, каждый со своим билетом. В гигантском колесе, вращавшемся на бешеной скорости, перемешивались такие же билеты, и колесо случайным образом определяло, кто из присутствующих получит шанс оставить след в истории. За полчаса до начала передачи дедушка принимался нетерпеливо мерять комнату шагами. За несколько минут до начала он садился перед приемником, чтобы ровно в 20:00 спеть лейтмотив передачи: – Куда летит госпожа Удача, и где она остановится, никто не знает!

Он хрипло выкрикивал эти слова и яростно жестикулировал, будто приветствуя старое пламя, некогда освещавшее его жизнь. Этот крик всегда пугал меня, потому что это был единственный момент за всю неделю, когда дедушка оживлялся и повышал голос.

Начиналась передача. Следующий час дедушка пожевывал зубочистку, прикрыв глаза от наслаждения, слушая, как тройняшки из Небраски поют арию из “Богемы”, как мажоретки[83]исполняют “Янки Дудл”[84] ногами на барабанах или другие выступления. После каждого номера он удовлетворенно вздыхал, а пока колесо Фортуны вращалось, чтобы выбрать следующего участника, он громко повторял те же слова, которые, по-видимому, были его любимыми словами в английском языке:

– Сюда, госпожа Удача! Где остановишься ты, неизвестно! Колесо фортуны майора Боуса, как я поняла за время жизни в Рочестере, было для старого игрока единственным связующим звеном с его любимым отвергнутым пороком.

Изредка и только в те вечера, когда не передавали любимую программу, дедушка предлагал моему вниманию какой-либо монолог о своем прошлом в России. Эти монологи зачастую прерывались фразами на старомодном французском, которые он выучил еще в 1880-х годах на коленях у гувернантки, – языке настолько линялом и ветхом, что он скорее напоминал старые перчатки, что много лет хранятся в пыльном ящике. Один из этих монологов был произнесен в тот вечер, когда он застал меня за разглядыванием его фотографии в кадетской форме, и звучал примерно следующим образом:

– Смотри, cherepetite[85], смотри! Ты, небось, думаешь, я ли этот bon vivant[86], этот fripouille...[87]Вам с матерью, наверное, хотелось бы, чтобы я по-прежнему так выглядел, чтобы вас в Америке ждал какой-нибудь шикарный лорд… Мать твоя считает, что я живу скучно. Она честолюбива, и она красотка – это я сразу понял, как увидел ее на причале, mon Dieu comme elle me rappelle sa propre m?re…[88] Не знаю, чего она хочет найти в Америке – успех, славу, деньги? К чему это всё? Одни беспокойства, одна ерунда! Я здесь ищу равенства, чтобы не было этой вашей европейской чепухи – титулов, belles mani?res[89], героизма вашего, войн… Я здесь люблю демократию! У всех шансы равны, майор Боус!

Он снова закусил зубочистку и сплюнул в камин. И так двойной образ моего деда – праздный Адонис на фотографии, вялый стареющий эгалитарист у камина – заставил меня уверовать на всю жизнь: леность – это самый страшный изо всех грехов.

В следующие годы мама с Алексом не раз отправляли меня жить к кому-нибудь на диван, но из всех этих временных пристанищ дом Джексонов был самым худшим. Они два раза в неделю звонили мне из Нью-Йорка. Но самые нежные слова не могли утешить меня по ночам – именно тогда началась бессонница, которая преследует меня всю жизнь. Не успев положить голову на подушку, я заливалась слезами. Почему, почему они отослали меня? Я бы была тихой, как тень, я бы ничего не ела и двигалась бы неслышно, пусть только они заберут меня обратно… Кроме того, груз тайной тревоги за отца становился тяжелее день ото дня. Я по-прежнему ни с кем не могла об этом поговорить. Если бы он только подал мне знак, что жив! Я обещала ему и себе быть терпеливой, но сколько же может длиться тайная миссия? Разве нельзя сделать перерыв и на два дня отправиться, например, на Мальту, пойти на почту и написать мне письмо? Он не знал нашего адреса в Штатах, но мог бы связаться с нами через Дессоффи, они не съехали из своего дома на территории Виши, мама поддерживала с ними связь, папа мог бы найти меня через них…

Наконец, в конце марта меня забрали в Нью-Йорк. На меня повесили ярлык и отправили, как посылку, под присмотром общества помощи путешественникам, которое специализировалось на сопровождении детей, едущих в одиночку. Мама с Алексом ждали меня у поезда на Центральном вокзале и приветственно размахивали большой плюшевой пандой. Я думала, что мы с мамой и Алексом поедем к ним в гостиницу, но этого снова не произошло. В мае они собирались переехать в новую квартиру к югу от Центрального парка, но пока что “не устроились” и не могли меня забрать, потому что привыкали к своим новым работам. Меня поселили в районе Гринвич-Вилладж у их друзей, Джастина и Патриции Грин, которые отвели мне отдельную комнату и специально ее отделали, а также отдали меня в замечательную школу. Мама сказала, что Пат Грин поможет мне освоиться в школе и будет помогать с уроками – она, мама, этого всего не умеет.

Хотя я поначалу и расстроилась, что не буду жить с мамой и Алексом, меня заинтриговала перспектива наконец-то пойти в школу и ужасно обрадовала мысль о собственной комнате. Кроме того, Джастин Грин, высокий блондин, психиатр, часто навещал маму до войны, когда был интерном в парижской больнице, и я хорошо знала и любила его. Поэтому, переночевав на раскладушке в мамином гостиничном номере, я с нетерпением отправилась с Гринами в свой новый дом. На этот раз мама поступила как нельзя более мудро. Я вспоминаю о жизни у Гринов как о счастливейшем периоде детства. Пат Грин оказалась мягкой, добросердечной и веселой – ей было двадцать шесть лет, и родилась она в Солт-Лейк-Сити. Дружелюбный и энергичный Джастин, кроме родного языка, свободно говорил по-французски и помогал нам, когда мой слабый английский и заржавевший французский Патриции не справлялись. Грины поженились годом раньше и недавно перехали в прелестный дом из бурого камня на Одиннадцатой улице. Они были так добры ко мне, и в их доме царила такая счастливая и безмятежная атмосфера, что десять лет спустя, когда я закончила колледж и искала себе квартиру, мне хотелось поселиться в том же районе. Хотя к этому времени они уже переехали на север города и воспитывали там множество детей, я провела два восхитительных года в сырой полуподвальной комнатушке неподалеку от бывшего дома Гринов и каждый раз, проходя мимо их бывшего жилища, заново испытывала прежнее счастье.

Моя комната располагалась на втором этаже и выходила окнами в тихий сад. К моему приезду Грины покрасили стены и кровать в небесно-голубой цвет. Ночные рыдания, терзавшие меня в Рочестере, сошли на нет. Скоро я поняла, что если и решусь заговорить с кем-то о папе, то смогу пойти только к Гринам. Кроме того, моя тревога прошла во многом еще и потому, что я была занята школьными занятиями. Пат Грин устроила меня в школу Спенс на Девяносто первой улице, которую когда-то закончила сама. Каждое утро мой будильник звонил в половине восьмого, а без десяти восемь я уже уплетала завтрак, который мне приготовила сонная Патриция в ночной рубашке – они с мужем были совами и с трудом поднимались по утрам. Сам Джастин едва успевал одеться к восьми часам, когда нам уже пора было запрыгнуть к нему в автомобиль и помчаться в школу, тщетно пытаясь успеть на линейку к 8:20. Несмотря на хаос, царивший по утрам, нам всем нравилась эта суматоха, и я просыпалась с радостью – не терпелось окунуться в теплую атмосферу, которой меня с первого же дня в школе окружили одноклассники и учителя.

В марте 1941 года я была первой и единственной беженкой в Спенсе и по-прежнему почти не говорила по-английски – в Рочестере я выучила только фразы из радиоспектаклей. Но незнание английского мне практически не мешало – в высшем обществе Нью-Йорка в 1941 году царила франкофилия. Больше половины девочек в моем классе выросли с французскими гувернантками. Они с восторгом демонстрировали свои познания в моем языке, соревновались передо мной в произношении и гордо знакомили меня с матерями, многие из которых тоже свободно говорили по-французски. Меня ублажали, за мое внимание сражались, и я стала всеобщим талисманом – когда я навещала одноклассниц, их матери украшали кексы и печенья французскими флажками, чтобы продемонстрировать свою лояльность. Кроме того, раньше я училась дома и теперь с интересом наблюдала за подчас непростой семейной жизнью моих соучеников. Например, в моем классе училась Корнелия, чей дядя, актер Монти Вулли[90], устроил церемонию обмена кольцами со своим бойфрендом и научил их пуделя ходить на задних лапах и подавать им кольца. Или жизнерадостная и прямолинейная Одри, дочь греко-американского предпринимателя, – она наградила меня прозвищем, которое прилипло ко мне на годы учебы: Никки (поначалу она ласково звала меня на греческий манер Франсиникки). Или смешливая Джулия с белокурой шевелюрой и буйным, порой несколько истерическим смехом: семья у нее была религиозная и невероятно чопорная. Джулия совершенно потрясла меня, поведав, что она занималась сексом со старшим братом. “Было здорово”, – сообщила она и по обыкновению расхохоталась, после чего провела рукой по рту, как будто утираясь, – выглядело это довольно вульгарно. Возможно, рассказ об инцесте имел под собой основания: в подростковом возрасте Джулия оказалась подвержена нервным срывам.

Патриция Грин училась в художественной школе Лиги студентов-художников Нью-Йорка, поэтому наняла мадам Гаспамон, тучную, медлительную эльзаску, которая каждый день забирала меня из школы. Видимо, я пристрастилась к урокам физкультуры, потому что мне ужасно нравилось убегать от бедной мадам, прятаться за углом и потом выскакивать на нее с оглушительным воплем. Патриция впоследствии вспоминала, что я была крепкой веселой девочкой, которая никогда не жаловалась и так хорошо умела скрывать свои чувства, что это их даже беспокоило. Она возвращалась домой вскоре после нас с мадам и помогала мне готовить уроки. Во второй половине дня мы играли в домино, карты или в любимую мной игру, которую придумала для меня Пат: мы садились у окна гостиной, которое выходило на Одиннадцатую улицу, и клали перед собой на поднос гору спичек. Я забирала себе одну спичку за каждого проходящего мимо мужчину, Пат – за женщину, и угадайте, кто выигрывал?

А потом наступал вечер. Особенно веселыми были вечера, когда Грины принимали гостей, что случалось нередко. Меня тогда впервые стали приглашать к столу на взрослых вечерах. Бледно-зеленую столовую, выходившую окнами на сад, мягко освещали свечи, на столе красовались семейное серебро, фарфор и восхитительные лакомства, звучала оживленная, изысканная беседа. На много лет спокойная счастливая жизнь Гринов на лучшей, как мне казалось, улице в Нью-Йорке стала для меня образцом идеальной жизни.

Как же мама с Алексом пережили первые месяцы нашей жизни в Америке? Раз в несколько недель они приходили на ужин к Гринам или водили меня пить чай. Во время этих свиданий мама смотрела на меня с любовью и тревогой – видимо, она понимала, как нелегко ей было бы со мной жить. Кроме того, без меня они с Алексом процветали.