Глава 21 Последние годы Татьяны
На протяжении 1980-х годов в загородном доме родителей стали особенно очевидны все те уловки, которыми пользовался Алекс, чтобы скрыть мамины пристрастия. Чем сильнее она впадала в зависимость, тем более мрачная атмосфера воцарялась в “Косогоре”. Мама стала ужасно разборчива в еде – она едва прикасалась к яствам, рецепты которых Гена находил в старых русских поваренных книгах, требовала, чтобы он к каждому обеду готовил шесть-восемь блюд, чтобы все их перепробовать, после чего сидела за столом с совершенно отсутствующим видом и каждые несколько минут гляделась в карманное зеркальце. Гена растолстел от обилия пищи, которую ему приходилось готовить и доедать, чувствовал себя очень одиноким от ограничений, появившихся в его жизни из-за эпидемии СПИДа, и угасшей светской жизни Либерманов, бесконечно болтался по дому и жаловался на скуку сельской жизни. Алекс держался холоднее и циничнее обычного и при малейшем упоминании сексуальности в любом аспекте принимался задавать вопросы – не лесбиянка ли такая-то актриса? был ли Наполеон геем? В этом тепличном мире, полностью отрезанном от реалий 1980-х, за обедом Гена вяло говорил с мамой о русской поэзии, а с Алексом только переругивался, оба ядовито передразнивали голоса и акценты друг друга. По вечерам мама становилась более агрессивной – торопила всех есть быстрее, чтобы поскорее получить свой восьмичасовый укол и вернуться к порнографическим фильмам, которые Алекс привозил из города по выходным (в последнее время это было их любимым развлечением – когда они ужинали вдвоем, мама неизбежно просила Алекса включить “этих девочек”).
– Кто хочет супа? – вопрошала она за столом. – Бубусь, суп только у тебя, ешь быстрее.
– Я не хочу суп, если больше никто не будет, – протестовал Алекс.
– Тебе уже налили, так что ешь быстрей!
Ужин поглощался с такой скоростью, что гости часто страдали от несварения, а потом начиналась пантомима перед вечерним уколом. Через несколько минут после десерта мама бралась за живот и говорила Алексу что-то вроде:
– Бубусь, я не переварила торт, поднимись наверх и помоги мне с лекарством.
Или же, если мы ужинали у меня, мама громко кашляла за обедом, а под конец говорила:
– Бубусь, у меня ужасный кашель! Отвези меня домой, мне надо выпить сироп.
Наблюдая за этими спектаклями, я дивилась тому, как в Либерманах сочетались наивность и прагматизм – эта наивность была тем более примечательна, если учитывать, какие усилия Алекс прилагал к тому, чтобы скрыть мамину зависимость. (В 2004 году я связалась с юношей, который работал у родителей в последние два года маминой жизни после Хосе. Он ответил, что не может поговорить со мной, поскольку Алекс заставил его подписать соглашение о конфиденциальности.)
Около 1982 года Алекс с доктором Розенфельдом решили, что мама может жить дома без помощи медсестер – Алекс половину дохода тратил на свои скульптуры, и ему стало не хватать денег. За исключением ежедневных визитов врача, который делал ей уколы в полдень и в 16:00, всё остальное легло на плечи Алекса. Он делал ей укол в 8:оо, прежде чем уйти на работу, а также в 20:00 и в полночь. Больше всего меня тревожило, что мама будит его посреди ночи, чтобы он выдал ей трехчасовую дозу. Я беспокоилась, что он не высыпается, так как сам стал слаб здоровьем – Алекс много лет страдал от диабета, а недавно у него начались проблемы с сердцем. Кроме того, я гадала, как это участие отразится на динамике их брака: полвека мама была его госпожой, и главной его радостью и задачей было укротить это восхитительное создание, выполняя все ее пожелания. Но теперь они словно поменялись местами, и наркотики дали Алексу полную власть над Татьяной. Не пострадают ли от этого их отношения? Не утратит ли она очарования для Алекса? И не держал ли он ее постоянно в забытьи, чтобы она не мешала ему творить? Андре Эммерих сказал как-то, что для Алекса мастерская была тем же, чем для других мужчин является любовница.
Пока у мамы ухудшалось здоровье, Алексу сопутствовал успех. Дружба с Саем Ньюхаусом-младшим открыла новую главу в его жизни – в середине 1960-х, став главой Cond? Nasty он поднял зарплату Алекса до полумиллиона долларов в год. (В 1980-х эта сумма увеличилась до миллиона.) Младший Ньюхаус стал серьезно коллекционировать современную американскую живопись, и Алекс его консультировал. Распознав в нем ценителя, Алекс стал каждую неделю водить его по галереям. То, что Сай купил у Алекса четыре его картины, а также работы Мазервелла, де Кунинга и Раушенберга, только укрепило их дружбу. К началу 1970-х Алекс стал ближайшим другом и почти “отцом” своему начальнику, а также помог Саю преодолеть серьезный кризис в Cond? Nasty наступивший после увольнения эксцентричной Дианы Вриланд, которая была редактором Vogue с 1962 года. Тогда она произнесла свой лучший афоризм: “Я слышала о белых русских, о красных, но никогда о желтых”[190].
Не обращая внимания на бурю в прессе, которая поднялась после ухода Бриланд, Алекс следующие пятнадцать лет наслаждался тишиной и покоем, пока журналом управляла его протеже, пришедшая на смену Бриланд, Грейс Мирабелла: живая, практичная красавица, американка с головы до ног. Под ее руководством в Vogue вновь появились стильные лаконичные наряды и продажи взлетели до небес.
– Естественность – это разновидность благородства, – сказал как-то Алекс про новый стиль журнала.
Между ним и Мирабеллой сложились близкие отношения, одновременно покровительственные и игривые, и Алекс ими наслаждался.
– Он был необыкновенно щедрым человеком, – вспоминает Мирабелла. – Мог вызвать вас обсуждать парижскую командировку и заявить – берите “Конкорд”, сорите деньгами, переснимайте всё по десять раз, только не экономьте.
Широта редакторской души Алекса основывалась на том, что начиная с середины 1970-х Cond? Nast начал расти и процветать. (“Мы каждую неделю обедали в отеле Four Seasons, – с ностальгией вспоминал Сай Ньюхаус двадцать лет спустя, – и обсуждали, какой журнал нам надо открыть или переделать”.) Первый за сорок лет новый журнал назывался Self и имел огромный успех. За ним последовало полное преображение House and Garden, покупка и переделка Mademoiselle, Gourmet, GQ и Details, а также основание Cond? Nast Traveller. Всеми этими проектами руководил Алекс – самым драматичным из них было воскрешение в начале 1980-х журнала Vanity Fair, который в 1920-1930-е гг. был воплощением вкуса высшего американского общества.
С этим журналом возникли некоторые проблемы, поскольку ему надо было превзойти свою предыдущую инкарнацию. Тут на помощь снова пришел мягкий подход Алекса к увольнениям. Первыми двумя редакторами журнала были Ричард Локе и Лео Лерман (последний был самым давним и близким другом Алекса) – два интеллектуала, которые пытались сохранить первоначальный дух журнала и печатали авторов вроде Клемента Гринберга[191], Габриэля Гарсии Маркеса и Сьюзан Зонтаг. Через несколько месяцев обоих уволили. Лермана заменили знаменитой Тиной Браун, исполнительным редактором британской версии журнала Tatler. Под ее руководством Vanity Fair прославился – она исповедовала знаменитую доктрину Энди Уорхола: “Культура – это нирвана для масс” и опиралась на опыт как Нью-Йорка, так и Голливуда. Лерман, который до того звал Алекса “женушкиной радостью”, был глубоко обижен. И даже Тину Браун потрясло холодное равнодушие, с которым Алекс уволил старого друга.
– Он совершенно хладнокровно отвернулся от него, и меня напугало, что он, похоже, ничуть не раскаивался, – вспоминает она.
Следующее увольнение было еще болезненнее. Несмотря на то, что под руководством Грейс Мирабеллы Vogue процветал, а продажи за десять лет выросли втрое, Алекс с Саем решили, что журналу требуется новый образ. Они начали опасаться конкуренции со стороны Elle, который Алекс восхвалял за отсутствие острых тем (“Только яркие картинки на каждой странице!”). Как он считал, по сравнению с Elle, серьезный, сдержанный тон Vogue и его уважение к женщинам начинали выглядеть несколько старомодно. В 1988-м их очаровала очередная британка с алебастровой кожей, Анна Винтур, которая тогда была редактором английского издания Vogue. Ее стиль – каре в духе 1920-х и невозмутимость, благодаря которой ее почему-то прозвали “Ядерная зима”[192], – был именно тем, что Алекс хотел видеть в новом Vogue.
В те годы американская журналистика начала полниться выходцами из Великобритании, и путем долгих переговоров, которые до последнего держались в тайне, было решено, что Винтур придет на смену Мирабелле. Увы, в какой-то момент конспирация провалилась: как-то вечером муж Мирабеллы, знаменитый хирург Уильям Каи услышал, как Лиз Смит в пятичасовых теленовостях сообщает, что его жену скоро уволят. Он тут же позвонил ей: “Грейси, Лиз Смит говорит, что тебя уволили”.
– Я была потрясена, – вспоминает Мирабелла. – Алекс был моим лучшим другом. Я и не подозревала, что что-то не так. Я пришла к нему, он поднял взгляд и сказал: “Грейс, я старею”. Подставил ли он меня? Да, он был трусом.
Но Алекс, как глава Cond? Nast, обязан был следить за тем, чтобы все редакторы его журналов соответствовали времени, чтобы сами журналы регулярно обновлялись. Продажи Self падают: уволить редактора и взять очередную стильную британку, Антею Дисней. Дисней недостаточно хорошо выполняет указания Алекса? Уволить ее, и нанять энергичную авторшу книжек “Как заниматься любовью с мужчиной” и “Отличный секс” Александру Пенни. Сай хочет мужской журнал и еще один, для молодых мужчин? Купить и переделать GQ и Details, поставив во главе последнего блестящего молодого англичанина Джеймса Трумана. Следующим успехом компании был журнал Allure – половину 1991 года Алекс занимался только им. Allure разрастался быстрее остальных журналов империи, и это значило, что Алекс – хотя ему было почти восемьдесят и он был тяжело болен – по-прежнему оставался настоящим волшебником американской глянцевой журналистики.
В 1970–1980-е годы Алекс играл Бога в том числе в своей мастерской. Билл Лайман возил его на экскурсии на коннектикутские свалки, где грудами лежали искореженные металлические детали. Сначала им попались выхлопные трубы, и вскоре на наших участках возвышались горы этих изогнутых труб. Особенно Алекса влекли крупные предметы – ржавые чугунные бойлеры и бензобаки. К этому времени он полюбил работы Марка ди Суверо[193] и хотел делать большие скульптуры. Он тут же понял, что измятые бойлеры можно резать различными способами и сплавлять в огромные конструкции. Лайман с большой фантазией подходил к сгибанию, закручиванию и деформации металлических объектов. Он давил бойлеры бульдозером, взрывал их динамитными шашками (как-то раз к нему даже приехали обеспокоенные пожарные), а один из результатов таких взрывов вдохновил Алекса на создание самой большой его скульптуры, четырнадцатиметровой “Евы”. “Ева” и ее спутник “Адам” (8,5 ? 9 ? 10 метров) были первыми скульптурами в серии монументальных работ, для постройки которых требовались подъемные краны, леса и другие приспособления. Все они предназначались для демонстрации в общественных местах. Со временем его произведения выросли в два раза – одна из самых больших скульптур, “Путь”, насчитывала 30 метров в длину, 15 – в ширину и 15 – в высоту. К концу 1970-х можно было сказать, что только Роберт Смитсон и несколько других художников делают работы большего размера.
Увлечение крупными формами сказалось на его финансах. Стоимость изготовления скульптур сильно превосходила их цену при продаже. Трое из семейства Лаймана и работники, которых нанимали на время, трудились семь дней в неделю – на это уходило 360 ооо долларов в год, больше половины его дохода в Cond? Nast. Для изготовления таких скульптур требуется изрядная самоуверенность – которая тем более удивительна, учитывая, что работы Алекса не пользовались успехом. Если не считать язвительных замечаний Хилтона Крамера[194], который как-то назвал его “третьеразрядным модерновым копиистом”, ежегодные выставки в галерее Парсонса почти не получали отзывов. Экспозиция в музее Коркоран в Вашингтоне в 1970 году получила мало отзывов, но и те отличались остроумием: арт-критик The Washington Post увидел в ней “нечто, вызывающее в памяти изящные и великолепно оформленные страницы журналов Либермана”. Критик Джон Расселл[195] назвал его скульптуры “фаллической артиллерией”. (В самом деле, его работы очень эротичны, и в них маниакально повторяется тема проникновения.)
Ирония жизни Алекса заключалась в том, что, хотя его картины значили для него гораздо больше, именно скульптуры принесли ему известность. Андре Эмерих прозорливо сыграл на том факте, что работы самых знаменитых скульпторов послевоенной эпохи – Генри Мура и Александра Кальдера – стали слишком дороги для большинства американских коллекционеров. Он написал соответствующие таблички к работам Алекса, оценил их в скромные шестизначные суммы и выставил в своем загородном доме в Путнеме. Деньги начали поступать в начале 1970-х, когда строительная компания позаимствовала шесть работ для инсталляции на Второй авеню, между Сорок шестой и Сорок седьмой улицами. Одна из работ так поразила Нельсона Рокфеллера, что он купил ее себе домой. К середине 1980-х Алекс стал одним из двух-трех самых плодовитых скульпторов страны. Я видела его работы во всех городах, куда приезжала рекламировать свою книгу – они стояли перед аэропортами и офисными зданиями, посреди торговых центров. К тому времени работы Либермана красовались в (список неполон) Нью-Хейвене, Сент-Луисе, Фениксе, Олбани, Сиэтле, Майами, Корал-Гейблс, Стемфорде, Рокфорде, Миннеаполисе и Грэнвилле, в кампусе пенсильванского университета в Филадельфии, в аэропорту Грейт-Баффало, в Уодсвортской библиотеке Хартфорда. А “Адам”, огромная красная скульптура, которую директор музея Картер Браун установил перед Национальной галереей Вашингтона в честь открытия восточного крыла, уже засветилась в газетах, когда стояла в музее Коркоран: Ричард Никсон был оскорблен видом на “Адама” из окон Белого дома и попросил ее убрать.
К каким событиям в биографии автора привязать эту потребность в монументальности? Сам Алекс говорил, что всё идет из детства, проведенного в дореволюционной России – огромная легендарная пушка на Красной площади, временные памятники, которые воздвигли в Москве в честь героев революции 1917 года – гигантские импровизированные скульптуры, построенные движением Агитпроп с целью просветить безграмотное население и приобщить его к зрелищному, доступному искусству. Билл Лайман, который работал с Алексом двадцать пять лет, считает, что эта масштабность была для автора способом выплеснуть фрустрацию, которую он испытывал на работе и дома – эта фрустрация ярко проявлялась в его обращении с Лайманом и другими помощниками.
– В начале 1960-х, когда дома было всё в порядке и никто не претендовал на его работу, Алекс был сама вежливость, – вспоминает Лайман. – В конце 1970-х и в 1980-х, когда Татьяна уже тяжело болела, а на работе накопились проблемы, он стал куда более резким и требовательным – приходил в пятницу вечером, когда мы уже отработали восьмидесятичасовую неделю, и говорил: “Я разочарован, ничего не готово!” Мы словно были для него механизмом для получения удовольствия… Когда Татьяне стало хуже и ему пришлось тяжелее, Алекс стал еще грубее.
Жена Билла Лаймана Элен, которую Алекс очень любил, вспоминает, как встретила его как-то в магазине и сказала что-то вроде: “Вы выглядите расстроенным”, на что он ответил:
– Дорогая, вы себе и представить не можете…
Для нашей семьи 1987 год стал самым тяжелым. Весной выяснилось, что у Алекса рак простаты и серьезные проблемы с сердцем. (Он рассказал о диагнозе только ближайшим родственникам и позволил коллегам думать, что отсутствовал на работе из-за острой пневмонии.) Несколько месяцев спустя мы узнали, что моему мужу Кливу предстоит операция на открытом сердце. А в мае мама, пытаясь натянуть брюки перед игрой в канасту, упала и сломала бедро. Нас ждали больницы и осложнения – ее вновь надолго госпитализировали.
Зависимость уже повлияла на маму – она отказывалась гулять, мало что ела, – но теперь она стала настоящим инвалидом. После ухода Мелинды Алекс позволил матери увеличить дозу демерола, а теперь ее пришлось увеличить снова из-за усилившихся болей. Когда Мелинда вернулась, она была потрясена огромными дозировками.
– Я ушла в 1982-м, тогда она получала двадцать пять миллиграмм каждые четыре часа, – вспоминает она. – Когда я вернулась в 1987-м, она получала пятьдесят миллиграмм каждые два часа. Заправлявший всем Алекс вечно уступал ее просьбам дать побольше лекарства.
На Семидесятой улице и в “Косогоре” пришлось установить электрические подъемники. Когда мама вернулась из больницы, я сразу заметила перемены в ее внешности. Я ждала ее в холле и протянула руки, чтобы обнять. Она прошла мимо, сутулясь и опираясь на трость, она не узнала меня – все мысли ее были только о следующей дозе. Ее голову украшал какой-то тюрбан, и она нетерпеливо махала сухой рукой с проступившими венами медсестре, которая должна была сделать ей укол. Мне вспомнились безумные principessas[196], которые запирались в своих венецианских палаццо, приказывали запереть окна, двери, ставни, увольняли дворецких… Жест сухой руки как бы говорил: оставьте меня в покое, к черту весь мир, он мне не нужен, прощай, жизнь, я никогда тебя не любила, а теперь и подавно. Этот жест символизировал переход в замкнутый мирок, сложившийся вокруг ее зависимостей.
Не прошло и месяца после маминого выхода из больницы, как на родителей свалилось очередное горе: у Гены обнаружили СПИД. Мама отреагировала неожиданно – она была возмущена, негодовала. Умирающие – не победители; узнав, что ее друг обречен, она стала резкой и раздражительной – одергивала его за столом, приказывала есть быстрее, вытирать рот, отвечала на его вопросы односложно. Мама тут же перестала хвалить его окружающим – панегирики его уму и великолепию прекратились. Он не оправдал ее ожиданий, не доказал своей гениальности и тем самым подвел ее.
В “Косогоре” воцарилась гнетущая атмосфера. Вечно недовольная, изможденная мама и слабеющий Алекс то и дело нападали на мрачного Гену. Вдобавок к проблемам со здоровьем Алексу теперь приходилось записывать Гену к врачам, вызывать лимузины, чтобы он туда съездил. Я чувствовала, как в Алексе растет пессимизм и цинизм. Он выполнял свой всё растущий семейный долг с раздраженным видом, со сжатыми губами – от прежней нежной заботы не осталось и следа. Я часто думала, что, возможно, это было частью его сделки с дьяволом – в обмен на фаустовскую гибкость и всемогущество. Возможно, ответ на извечный вопрос коллег: “Да как ему это всё удается?” крылся в том, что Алекс просто выключил эмоциональное участие и обратил часть сердца в лед. В общем, он сосредоточился на том, что поставлял маме людей и лекарства, которые ей были нужны, поскольку на этом этапе жизни хотел лишь немного тишины и покоя.
– Мне ужасно не повезло, – прошептал Гена, когда я в последний раз навестила его в квартирке на Девятой улице, которую мы нашли ему десятью годами ранее.
Он умер в августе 1988-го. В последние недели его постоянно навещали друзья – Иосиф Бродский, Миша Барышников, журналистка Люда Штерн. За ним круглосуточно ухаживали доброжелательные медсестры, которых нанял Алекс. Когда Гена умер, я поняла, что мамин гнев был всего лишь формой отрицания его близящегося ухода – эта форма давалась ей лучше всего. Вскоре она ощутила глубокую скорбь и почти перестала есть. Мама потеряла лучшего друга, практически сына, человека, который крепче всего связывал ее с утраченной Россией. В следующие месяцы я делала попытки утешить ее чем-нибудь русским – приносила книги, готовила ей блюда русской кухни. Она не была верующим человеком, скорее относилась к религии романтически – любила православные праздники и всегда говорила, что ее соотечественники совершенно справедливо считают Пасху, а не Рождество центром литургического года.
– Все мы когда-то родились, – говорила она, – но воскрес-то Он один.
На Пасху после Гениной смерти я заказала традиционные блюда, которыми мы кормили ее последние десять лет, – густую кремовую пасху и золотистый кулич с фруктами – и привезла их в “Косогор”. Мама так похудела, что зубные протезы начали спадать; всю зиму она отказывалась пойти к стоматологу; мышцы ее ослабли из-за того, что она не желала вставать; и к этому времени она могла есть только мягкую пищу. Но в то воскресенье она села в постели и очень медленно съела изрядную порцию угощений, порой поднимая на меня ехидный взгляд, будто хотела сказать: “Видишь, я могу есть, если хочу, если специально для меня готовят русскую еду”.
Смерть Гены, который больше десяти лет вел их дом в Коннектикуте, была не последней бедой этого года для Алекса. Тогда же он решил закончить отношения с семьей Лайманов и полностью перестроить систему создания скульптур – теперь их делали в литейном цехе на берегу Гудзона. В тот же год руководитель персонала в Cond? Nast Боб Леман, который более двадцати лет проработал в издательстве, вынужден был оставить свою должность, поскольку тоже заболел СПИДом. Он умер через несколько месяцев. Наконец, через некоторое время после кончины Лемана Алекс узнал, что их домашнего помощника Хосе, который вел дом на Семидесятой улице более двадцати лет, поразил тот же недуг, а Мейбл, которой уже было под семьдесят, должна уйти на пенсию из-за проблем со здоровьем. За несколько месяцев сложная многоуровневая жизнь, которую Алекс строил десятилетиями с макиавеллиевской тщательностью: мастерская, работа, дом – рухнула. Кроме того, надо же было не забывать об интригах. (Сколько же лет мы с ним играли в эту игру!) Рассказав мне о диагнозе Хосе, он решил, что маме пока что сообщать об этом не нужно.
К этому моменту Алекс раз в несколько недель ненадолго ложился в больницу из-за проблем с сердцем и хронической анемии (которая развилась у него из-за облучения) – ему требовались постоянные переливания крови. Это не заставило его бросить ведение дома на Семидесятой улице и перестать, как обычно, преданно заботиться о маме. Как-то раз я навещала его в больнице, и он вкратце рассказал мне о “падении дома Ашеров”, как он выражался.
– Как нам быть? Как нам жить теперь? – спрашивал он. Лежа на подушках с медицинскими иглами в обеих руках, он с горечью говорил, что и “Косогор”, и Семидесятая улица стали ему не по силам. – Я больше не могу. Я мечтаю переехать в какую-нибудь простую квартиру, где надо будет просто позвонить, чтобы вызвать сантехника или сменить лампочку… У меня нет сил, – усы его дрожали от избытка чувств. – Но это безнадежно – мама скорее умрет, чем уедет с Семидесятой улицы.
С ностальгией вспоминая, как безупречно складывалась когда-то жизнь на Семидесятой улице, он принялся перечислять, какие помощники ему нужны – кто-то вроде Мейбл, чтобы готовить и вести хозяйство, кто-то вроде Хосе, чтобы всё чинить… Я поцеловала Алекса и сказала, что сделаю всё возможное.
– Когда приходишь к нам, бери трубку, если зазвонит телефон, – попросил он, когда я уходила. – Au fond, l’Anglais la fatigue[197].
Я шла и размышляла, что почти полвека спустя английский всё еще утомляет маму, а мы между тем стали настоящей американской семьей – СПИД, наркотики и прочее в этом духе.
Вскоре Алекс вернулся на работу и несколько приободрился. Он нанял умного и трудолюбивого помощника, Лэнса Хьюстона, которому тогда было двадцать шесть, нашел талантливого художника Кросби Кафлина на замену Бобу Леману. И, что не менее важно, из Москвы к Либерманам выехал друг Иосифа Бродского и Миши Барышникова, который должен был заменить Гену на посту маминого компаньона.
Мамин новый спутник, некий Юрий Тюрин, недотягивал до Гены: это был поверхностный и далеко не такой образованный человек, низкого роста, с мелкими потемневшими зубами, зловонным дыханием и жеманными, угодливыми манерами балетмейстера. Он тоже был гомосексуалистом, и возраст его давно перевалил за сорок. Юрий утверждал, что был стоматологом, танцовщиком, телеведущим, и говорил только по-русски. Но нас не волновало его мутное советское прошлое, пока он мог развлекать маму русскими стихами и готовить ей бефстроганов. В первые же выходные, которые он провел в “Косогоре”, стало ясно, что это удачный выбор.
– Он настоящий мастер, – торжественно объявила Татьяна, попробовав борщ и пирожки. Несколько обедов спустя Либерманы стали петь дифирамбы своему новому другу.
– Как тебе наш дорогой новый Геночка? – мечтательно вопрошала мама. – Он просто ангел, нам так повезло.
Пока Юрий шел наверх, чтобы спустить маму на подъемнике, Алекс прошептал:
– Я нашел ему квартиру в Гринвич-Вилладж.
(Алексу удалось записать Юрия в штат Cond? Nast в качестве “консультанта” – так же он когда-то поступил с Геной.)
Мама стала приходить в себя и предлагала приготовить кисель на субботний обед и щи на воскресный ужин. Алекс был в восторге, что теперь может подолгу стоять в мастерской, которая всё более играла для него роль любовницы – источник наслаждений, радости и возможность бежать от мира.
Пока мама поправлялась, Юрий, завороженный финансовыми перспективами, объявил, что тоже будет писать о ней книгу. Для этого ему нужны были записи разговоров с Геной – он совершенно справедливо полагал, что там будет упоминаться Маяковский. Однако изучая Генины документы, которые мы хранили в погребе на Семидесятой улице, он обнаружил только несколько листов со списками вопросов и ответов. (Один диалог выглядел следующим образом: “Какого размера у Маяковского член?” – “Да откуда мне знать! В сотый раз говорю тебе, я не спала с ним!”) Потому Юрий начал выпрашивать кассеты у Алекса, а тот, по обыкновению, уходил от разговора – то же самое произошло десятью годами позднее с письмами Маяковского. “Наверное, моя секретарша положила их в банковскую ячейку”, – говорил он, или: “Ты уверен, что кассеты вообще существуют?” или: “Может, Гена уничтожил их перед смертью?”. Поэтому бедному Юрию пришлось заново интервьюировать маму, и он столкнулся с теми же трудностями, что и Гена. Он не был ни опытным исследователем, ни хорошим писателем и через тринадцать лет после маминой смерти попросил меня предоставить ему какие-нибудь семейные документы – оказывается, он всё еще планировал написать книгу.
(Генины записи всплыли только после смерти Алекса: они всё это время хранились в подписанном конверте в его рабочем столе. Их отправили мне с другими его документами. Слушая эти записи, я поняла, как непросто было Гене “работать” с мамой в 1980-е: все его исследования и единственный итог трехлетних бесед укладывались в трехчасовую запись. Мамину речь порой нелегко разобрать из-за обилия принимаемых ей лекарств, а во многих эпизодах она откровенно лжет. Стремясь создать образ праведницы, она, в частности, сообщила, что они с Алексом стали любовниками только летом 1940 года, после смерти моего отца. Несмотря на страстную довоенную переписку с Алексом, которая перешла ко мне по завещанию от матери, в интервью она с трогательной наивностью пыталась предстать безгрешной пуританкой.)
Теперь мама была окончательно привязана к дому и много времени проводила за туалетным столиком – каждое утро, прежде чем выйти из спальни, она красилась, укладывала волосы и надевала атласный костюм. Каждый мой приезд она, как и раньше, критиковала мои наряды.
– Подойди-ка, а то мне не видно, – командовала мама и тянулась за синими бифокальными очками.
– Я ничуть не переменилась, – говорила я в шутку.
– Да, вижу, не переменилась, – отвечала она, пристально меня разглядывая. – Хотелось бы мне дожить до того, чтобы увидеть твои брови под этой чертовой челкой.
В феврале 1991 года Алекс снова попал в больницу – у него случился первый обширный инфаркт, осложненный диабетом и раком простаты. Я вылетела к ним из Флориды, где навещала больную свекровь. Мама сама то и дело ложилась в больницу из-за проблем с почками, иногда они с Алексом попадали в больницу одновременно. Мне было больно думать, что вскоре я их потеряю, и я боялась думать, кто уйдет первым. (“Будь же джентльменом – дамы вперед”, – много лет говорила мама Алексу, поскольку боялась пережить его.) Когда Татьяна оказывалась дома одна, то становилась неуправляема – она отказывалась вставать, принимать врачей, есть Юрины деликатесы.
– Не могу ее такой видеть, она будто вышла из Бухен-вальда, всё так сложно, – жаловался Алекс, когда я навещала их в Нью-Йорке. – Я всё думаю, кто же будет о ней заботиться, если я не смогу. Семидесятая улица превратилась в дурдом, всё так сложно…
Я никогда раньше не слышала от Алекса Либермана слово “сложно”. Пока что для Супермена всё было постижимо, посильно, исполнимо. Слыша это слово, я понимала, что он говорит: “Всё пропало, я в ловушке, она меня убивает”.
Худшие наши недостатки и лучшие достоинства усиливаются под весом времени. Чем мы старше, тем тяжелее нам жить под грузом сложного характера, со всеми его свойствами и качествами, поэтому мы концентрируемся на главном в себе – черты нашей личности заостряются. Колетт стала добрее, но прижимистее, Айзек Динесен исхудала и смягчилась, а вы, дорогой читатель, могли заметить, как с течением времени усиливаются альтруизм и ипохондрия. Мама, к несчастью, была исключением из вышеописанного правила – с возрастом ее легендарная щедрость, экстравагантная и прихотливая доброта становились всё прихотливее и эгоцентричнее под неизбежным влиянием демерола. Больнее всего в последние годы жизни родителей мне было видеть, как мама отрицает тяжелые недуги Алекса. Словно завидуя его инфарктам и раку простаты, она злилась на него: в любую минуту Алекс мог отнять у нее почетное звание самой больной – этого бы она не вынесла. Мама перестала быть средоточием забот Супермена и старалась поразить его единственно доступным ей орудием – отказом есть. Она превратилась в настоящего мастера голода и изводила своими отказами всех; на Семидесятой улице только и говорили, что о ее рационе – мама шантажировала нас в открытую. За полтора года Алекс нанял и затем отказался от услуг тридцати четырех поваров. Он заказывал некогда любимые ею лакомства отовсюду – меншиковский шоколад, который продавался только в Шартре, кнели[198] и шоколадный мусс из ресторана “Ла-Гренуй”, белые трюфели и провансальские калиссоны[199] из кондитерской “Фошон”. Она притворялась, что радуется, пробовала и отодвигала блюда, уверяя, что теперь они совсем не те, что раньше.
В те дни, когда их обоих госпитализировали и я бегала между больничными палатами, Алекс всякий раз первым делом спрашивал меня, как мама. Она же ни разу не поинтересовалась его самочувствием.
– Ее настолько мало волновало его здоровье, – вспоминает доктор Розенфельд, – что я сомневался, любит ли она его вообще.
В последние месяцы мама развлекалась только тем, что пробовала, насколько ей удается контролировать родных. Помню один эпизод за пять недель до ее смерти – лежа на больничной койке, такая хрупкая и опрятная, она, судя по виду, замышляла что-то недоброе. Я передала ей привет от Клива.
– Он тебя целует и очень любит, – сказала я.
– Меня все любят, кроме тебя, – огрызнулась она. Прежде чем мне удалось запротестовать, она села в постели, подняла сухонькую руку и наставила на меня палец. – Ты меня не любишь, а только боишься! – После чего с довольным видом улеглась обратно и добавила: “Шутка!” Что ж, подумала я, в яблочко.
Впрочем, маму злило не только то, что Алекс теперь был самым тяжелобольным в нашей семье – ее стали раздражать и некоторые особенности его характера. Он стал заводить новых друзей и ввязываться в новые проекты, не спрашивая ее совета. Главным делом тех лет для него была собственная биография, которую составляла молодая писательница Доди Казанджян. Они сразу же сдружились. Мама была слишком умна, чтобы не понимать, что Доди, миниатюрная жизнерадостная брюнетка, которая превозносила Алекса до небес, символизирует его бунт против высоких, белокурых, холодных валькирий (то есть Татьяны, Хильды и меня), которые прежде управляли его жизнью. “Алекса и Доди связывали страстные отношения, – говорит Анна Винтур. – У него был поразительный дар к саморекламе, и нашлась женщина, которая бесконечно восхищалась им, превозносила его”.
Мама невзлюбила тихую кроткую Доди и саму идею биографии. “Неужели тебе кажется, что при жизни человека можно написать честную и достойную его биографию? – вопрошала она Алекса. – Да и нужна ли такая книга в принципе? Tu vas te couvrir de ridicule![200]” – предостерегала его Татьяна снова и снова. “Кто эта Доди?” – спрашивала она меня. Алекс никогда раньше самостоятельно не заводил друзей. “Эта девочка не нашего круга, она даже не знает ни слова по-французски – как она собирается нас понять?” (В самом деле, даже я, хотя и полюбила Доди, как-то спросила, почему он не взял какого-нибудь писателя из Cond? Nasty который говорил бы на нескольких языках, вроде Джоан Джулиет Бак. “Она слишком много знает, – сразу же ответил Алекс. – Мне нужна tabula rasa”.)
В последние годы жизни мама стала своего рода провокатором – она ковыряла воспаленное эго Алекса, безустанно призывала его к скромности и не давала жить двум его внутренним ипостасям: ни его внутреннему цыгану ни ребенку. Подозреваю, что она возненавидела Доди и саму идею биографии потому, что понимала: Алекс, возможно, готовится к новой жизни, которая наступит после ее смерти. Мама была собственницей и не желала, чтобы Алекс жил после нее. Сколько бы она ни говорила: “Будь джентльменом!”, – на самом деле она воображала, что он канет в бездну следом за ней, и маячащий на горизонте ковчег не вписывался в эту картину.
Мне вспоминается, как мама как-то вернулась из больницы, а Алекса в тот же день госпитализировали из-за проблем с сердцем. Вскоре после обеда я обнаружила ее накрашенной, в атласном костюме и со свежим маникюром – они с Мелиндой смотрели телевизор. Очевидно, она ждала меня, а увидев, поднялась, опираясь на трость, и пошла ко мне, призывно махнув рукой в сторону соседней комнаты. Мама загнала меня в угол гостиной и настойчиво прошептала:
– Врачи Алекса ошибаются! Нет у него никаких проблем с сердцем, это всё слухи! Его проверяют насчет диабета, – она выпрямилась, стараясь выглядеть величественно. – Я больна гораздо сильнее. Только я здесь больна!
Итак, пифия сказала свое слово. Мама вернулась в библиотеку и уселась перед телевизором. Я поднялась наверх, чтобы принять ванну, и перед сном зашла к ней пожелать спокойной ночи. Без украшений и изящных одежд мама выглядела удручающе. Питаясь лишь крохотными порциями жидкой еды – пара ложек пюре, бульона, Юриного киселя и овсянки, – она достигла веса около сорока килограмм, ее истощенные ноги были покрыты фурункулами и язвами – в основном из-за инъекций демерола. Существовала угроза инфекции, и сиделки тщательно следили за ее ранами. Видимо, она заметила мой взгляд и, чтобы отвлечь меня от мыслей об уколах, заговорила:
– Помнишь, какие ноги были у тети Сандры в последние годы жизни? Она всегда ходила в бинтах, это наследственное.
Несколько дней спустя Алекс вернулся из больницы, и тут жизнь в доме усложнилась еще больше. После его выписки Мелинда позвонила мне и рассказала, что мама будила Алекса посреди ночи – звала или бросала журналы к нему на кровать. В 5 утра она попыталась уговорить его приготовить ей овсянки – потому что, мол, только его овсянку она и могла есть. Алекс ответил ей, что у него только что был инфаркт и ему пока не разрешают ходить. Несложно догадаться, что мама ответила: “Я же больна гораздо сильнее!” На следующий день я узнала, что мама просит Алекса принести ей устрицы и любимое кофейное мороженое. Была полночь, все магазины уже закрылись, – и он отправился в гостиницу “Уолдорф-Астория”. Попробовав принесенные лакомства, она объявила их несъедобными. Услышав это, я позвонила Айседору Розенфельду, чтобы он проявил врачебную твердость и приказал им расселиться по отдельным комнатам. Алекс должен был переехать в мою, а я остановилась бы у друзей по соседству.
Доктор Розенфельд сразу же понял, в чем дело, и пришел на Семидесятую улицу.
– Если он не переедет в тихую комнату, он может умереть! – объявил он, невзирая на яростный мамин протест. Всемогущий инстинкт подсказал ей, кто стоит за этими перемещениями, и она рассердилась на меня. Как только врач ушел, она позвала меня из библиотеки, где я сидела и читала:
– Франсин!
Если родители звали меня полным именем, а не русским“ Фросенька”, это означало, что дело плохо. Я поднялась к ней и увидела, что она впервые за несколько недель стоит, опираясь на комод.
– Только нам решать, где мы спим! – Она пыталась кричать, но голос у нее был тонкий и хриплый. – Не вмешивайся! Я ни разу его не разбудила! Он очень много спит!
И она изо всех сил хлопнула дверью у меня перед носом.
Дрожа, я направилась в новую спальню Алекса. Он лежал в моей постели, как полвека до этого лежал по вечерам в своей, закинув руки за голову.
– Спасибо, что приехала, милая, – сказал он. – Я позвонил плотникам и малярам, чтобы тебе сделали комнату наверху, в моей старой мастерской.
И в самом деле, две недели спустя – как обычно действовала магия Либерманов – мастерскую на четвертом этаже уже переделали в комнату с ванной для нас с Кливом. Я старалась проводить на Семидесятой улице как можно больше времени – там витала трагическая атмосфера, характерная для позднего, маразматического периода брака моих родителей. Наркотики и болезни подкосили эту легендарную чету. Алекс, бесстрашный изгнанник, столько преодолевший, стал отдаляться от своей любимой жены, как только почувствовал, что она хочет утянуть его с собой на дно. А когда мама поняла, что Супермен ей больше не подвластен, что ее чары слабеют, то расхотела жить.
Но как бы она ни была больна, как бы плохо себя ни чувствовала, до самого конца мама следила за собой.
– Я умираю, Фросенька, мы все умираем, – рыдала она в трубку раз в несколько дней. – Слушай, можешь заглянуть ко мне в шкаф в “Косогоре” и достать розовую атласную пижаму и бархатный сен-лорановский жакет? Алекс пошлет автомобиль, мне они нужны сегодня вечером.
Время от времени я видела, как она пытается восстановить утраченную власть над Алексом с помощью обычных женских уловок. Как-то раз после обеда, пока он отдыхал в новой спальне, она час просидела перед зеркалом, тщательно накладывая макияж и накручивая истончившиеся пряди на электробигуди, – всё только ради того, чтобы заглянуть к нему. Белокурые волосы ореолом окружали ее исхудавшее лицо. Затем пришло время принимать решение: она сидела перед шкафом, а Мелинда мягко советовала, какой костюм надеть. Потом начался нелегкий процесс натягивания одежды на исколотое иглами тело. После чего наконец, опираясь на трость, мама проковыляла к моей бывшей комнате, осторожно постучала в дверь и, услышав тихий голос мужа, дохромала до кровати и прилегла рядом. Она держала его за руку и говорила, как одиноко ей спать одной, что она всю неделю не ела ничего приличного, – не согласится ли он спуститься и поужинать с ней. Он лежал молча, глядя на нее со смесью грусти, жалости и страха, гладил ее по руке, радуясь, что у нее еще остались силы наряжаться для него.
– Знал бы ты, как мне плохо… – простонала она наконец. – Никто не знает… Не пора ли еще делать укол?
Конец пришел быстро. В последнюю неделю апреля 1991 года Алекс был дома – его самочувствие стабилизировалось, но мама быстро угасала.
– Я за нее очень боюсь, – сказал мне Алекс по телефону в четверг. – Лучше приезжай, она… она как-то изменилась.
Я приехала около шести вечера и впервые увидела ее в терминальном состоянии. Она сидела в кресле посреди спальни в белом халате, ненакрашенная, с зализанными волосами – она впервые предстала перед кем-то в таком виде, впервые сидела в центре комнаты, не имела сил подойти к туалетному столику и взглянуть на свое отражение, она умирала от зеркального голода…
– What's new? – прошептала она, когда я зашла. Она впервые обратилась ко мне по-английски. Я присела рядом и стала тихо рассказывать о сыновьях – внуки интересовали ее в любом состоянии. Казалось, она терпеливо и даже с некоторым интересом слушает меня, но в глазах не было никаких чувств, никакого желания, и через минуту она начала клевать носом. Я помогла Мелинде перенести маму в постель. Губы ее двигались, дрожащая рука неуверенно тянулась к очкам на тумбочке, но падала на кровать. Собравшись с силами, она попыталась открыть глаза и оглядеть меня.
– Кажется, ты в брюках, – прошептала мама. – Всегда носи брюки.
Она закрыла глаза. Я посидела с ней еще десять минут и вышла. Это были ее последние слова.
Мне казалось, что это состояние продлится еще какое-то время, поэтому я вернулась на ночь домой. Но на следующий вечер, в пятницу, Алекс сообщил, что у нее начались ужасные боли в животе и ему пришлось отвезти ее в больницу. Ей диагностировали ишемическую болезнь кишечника – смертельный случай. Алекс потом рассказал, что в больнице произошла жуткая сцена: когда он незадолго до полуночи вышел из палаты, она закричала: “Я хочу умереть дома, забери меня домой, не бросай меня… ” В этот момент в ней откуда-то появилась демоническая сила, и она бросилась вслед за ним – так, что сиделкам пришлось удерживать ее. Любовь всей его жизни цеплялась за него, рыдала и умоляла забрать с собой, но он выбежал прочь.
– Всё время вспоминаю этот кошмар, – сказал он несколько дней спустя. Она прожила еще полтора дня, но он ее больше не видел.
Утром субботы я примчалась к ней в реанимацию. Мама лежала в тишине, окруженная тихим жужжанием машин. Она выглядела лет на тридцать младше и казалась одновременно умиротворенной и рассерженной. Лицо ее порозовело, словно обгорело на солнце. В этом зрелище не было ничего ужасного или пугающего, за исключением трубки во рту, из-за которой угол рта ее был чуть приподнят. Я взяла маму за руку, и она оказалась очень горячей – видимо, из-за температуры. Когда я коснулась ее лба, она не отреагировала, хотя я и ждала этого – как ждала всю жизнь. Меня вдруг охватило ощущение дежавю, вспомнились моменты, когда мама выглядела так же – покрасневшая, нахмуренная, – ну конечно, мама была такой, когда загорала на камнях, песчаных дюнах, в шезлонгах и на лодках на Лонг-Айленде или в Европе, впитывая солнце, хмурясь, как сейчас, словно сосредоточившись на его горячей красоте. Я была счастлива, что она умирает молодой и привлекательной, какой хотела бы, чтобы ее видели в последние мгновения. Я прижалась залитой слезами щекой к горячему маминому лицу и попросила прощения за всю боль, которую причинила ей, и сама простила ее за всё.
Я вернулась на Семидесятую улицу. Я вошла в гостиную. Был день. Клив тоже приехал в Нью-Йорк. Алекс встал из своего кресла.
– Сюда, – сказал он строго и указал на кресло, в котором полвека сидела мама. – Садись сюда.
Теперь это было мое место, я чувствовала, что теперь мое место здесь.
Врач позвонил нам в 2 часа ночи. Мы с Кливом отправились в комнату к Алексу. Он лежал, одетый в пижаму, заложив руки за голову, – спокойный, отстраненный, освобожденный. Слез не было. Мало кто видел, как он плачет.
– Мы с ней работали в Saks, это был какой-то кошмар! – сказала одна из тех, кто пришел в похоронный дом Фрэнка Кэмпбелла двумя днями позже. Там были многочисленные коллеги Алекса – редакторы Vogue, Self, Glamour, Mademoiselle, Gourmet, GQ, Details, Cond? Nast Traveller, Vanity Fair, Allure. Были и представители светского мира Либерманов – супруги де ла Рента, Киссинджеры[201], Пат Бакли, леди Дадли, Эртеганы[202], Билл Бласс, Кеннет Джей Лейн[203].
Отпевали ее в русской церкви на углу Парк-авеню и Девяносто третьей улицы. Мы с Алексом и Мелиндой выбрали ей платье – тунику из коричневого атласа. В православной церкви молящиеся стоят во время службы, но Алексу разрешили присесть – голова его была опущена, глаза смотрели в пол, слез по-прежнему не было. К тому времени у него начался обычный для сердечников кашель, и Мелинда, которую он попросил остаться с ним, держала в руках сироп. Когда он закашлялся, она дала ему ложку сиропа, и он послушно выпил его, как ребенок, не поднимая головы, не поднимая взгляда. Коллеги его были потрясены этой резкой переменой.
– Увидев его на похоронах, отчаявшегося, разбитого, я поняла, что прежняя жизнь для него кончена, – вспоминает неизменно проницательная Анна Винтур.
Когда подошло время, мы с Тадеушем и Люком подошли, чтобы попрощаться. Мама выглядела такой мирной, такой хрупкой и – впервые в жизни – такой вежливой. Я навсегда запомню этот образ, милый, утешающий, и хотела бы разделить его с другими. По сей день я помню, что тогда она казалась деликатной, как никогда прежде. Хотелось бы мне всегда знать ее такой – доброжелательной, загорелой, искренней, – мне хотелось остаться с ней в этой церкви, говорить с ней и оплакивать ее.
И откуда-то из-под океана горя, из-под острого чувства потери, которое сильнее всего ощущают дочери, вдруг всплыла благодарность: “Господи, я пережила ее”.
После службы Алекс, не чувствуя сил принимать гостей, попросил нас с Кливом отвезти на обед тех, кто специально прилетел в Нью-Йорк: парижан и друзей из разных концов Америки. Мы сидели за столом ресторана на Лексингтон-авеню, неподалеку от Семидесятой улицы, и вспоминали Татьяну. Как она вышла навстречу нашему другу Фредерику Татену, когда он приехал в “Косогор” и заявила: “Сними этот жуткий свитер!”
Как в 1940-е, когда в моде были высокие прически и кто-то в театре попросил ее снять шляпку, мама повернулась и негодующе заявила: “Это не шляпка, это волосы” Как она набросилась на Хелен Франкенталер, когда та принесла ей свежие цветы: мама говорила, что приходить в гости с цветами – дурной тон, поскольку это обязывает хозяйку бросить всё и искать вазу, поэтому уместны только растения в горшках. Как редакторы Vanity Fair приехали к Алексу в “Косогор” и мама вышла к ним в огромной соломенной шляпе и всех своих украшениях, но за столом обращалась только к Гене, причем по-русски; вдруг, посреди обеда, она обвела всех взглядом и объявила по-английски: “Мы собираемся на садомазо-шоу в “Майншафт”[204], после чего вернулась к разговору с Геной. Как однажды в 1970-х, когда Алекс повел нас всех обедать в парижский ресторан “Серебряная башня” и заказал бутылку дорогого вина, а сомелье начал, как полагается, нюхать пробку, смотреть вино на свет, поворачивать бутылку, и мама нетерпеливо приказала ему поторопиться и перейти к делу, после чего он занервничал и залил шикарным вином скатерть и нас всех впридачу. И как она сидела на пляже в Сен-Тропе и раздевала Люсьена Вожеля пальцами ног – у нее были невероятно ловкие пальцы ног, которыми она могла развязать у мужчины галстук, расстегнуть рубашку и брюки, снять с него большую часть одежды, – и пока она проделывала этот трюк (мама рассказывала, что в 1920-е, когда только приехала в Париж, подрабатывала на пляжах, демонстрируя этот фокус), то тихо, по-садистски хихикала. За обедом мы говорили, что она была блестящей дамой, порой невероятно грубой, порой нежной и щедрой, что страстно обожала жизнь и равных ей не было во всём мире.
После службы Алекс поехал домой. Когда я вернулась, он ждал меня на своем обычном месте – в сером кресле у окна с видом на сад. Он смотрел на меня выжидательно и чуть ли не возбужденно, и я поняла, что он ждет моего рассказа – так же, как ждал, когда я возвращалась домой после бесед с психоаналитиком или любого другого важного мероприятия, куда сам он не смог пойти.
– Как она выглядела? – спросил он.