Глава 4

Глава 4

«Несчастье бывает пробным камнем характеров».

О. Бальзак

Тоска по дому, по любящей, справедливой и мужественной в горе и нужде матери, по Ане, жене, к счастью для нее, не зарегистрированной со мной по советским законам (вводя Аню в нашу семью я сказал маме своей: «Перед тобой, Богом и людьми она моя жена») — все это искало разрядки, бурный поток мыслей и чувств искал прорыва, чтобы излиться широко и свободно. Но я не привык, да и знал, как это в человеческом обществе бывает, безрассудно, делиться с кем-либо посторонним своим сокровенным. Выход один — дневник. Нет, это, конечно, не «Журнал Печорина». Так как я по своей натуре далек от эгоизма. Мысли, сомнения, изложенные в дневнике — это попытка поделиться своими раздумьями с тетрадью, предназначенной для самого себя. Дневник, на мой взгляд, — это клапан, регулирующий внутридушевное давление.

Финал этого дневникового успокоения души и подчас оскорбленного человеческого достоинства не трудно было предвидеть, будь я более опытен в жизненных вопросах. Летом 1940 года дневник у меня отобрали и посадили на гауптвахту на 10 суток. «Отцы командиры», вероятно старательно, насколько им позволяла их грамотность, читали мои записки в дневнике. Конечно, в дневнике ничего антисоветского не было. Была гордость своей родиной и искреннее желание, чтобы она была могучей и процветающей державой. Но там были и критические замечания о невежественных и грубых командирах, о нечестности младших командиров, о слабой военной подготовке батальона. Такое простить было нельзя. Логика проста: ты критикуешь порядки и отмечаешь недостатки в каком-то войсковом подразделении, значит ты возводишь клевету на Красную Армию Советского Союза. А это не что иное, как антисоветская агитация. Итак, дневник — это то, за что можно зацепиться, чтобы избавиться от человека, осмелившегося думать и критически относиться к позорным явлениям жизни.

Надо заметить, что у командования батальона, особенно у комиссара батальона Середы был на меня «зуб». За смелость одного моего высказывания на партийно-комсомольском собрании я, очевидно, у них числился «неблагонадежным». И за мной, надо думать, «присматривали».

Я на практике, служа в армии, стал постигать такую простую истину — вся жизнь соткана из противоречий. Так будучи рядовым красноармейцем, я был назначен преподавать краткий курс истории партии младшему комсоставу. Сержанты и старшины на занятиях подчинялись мне. Учили краткий курс, обязаны были отвечать мне на занятиях, получать за ответы оценки и объяснять, почему пропустил занятие или опоздал на него. В остальное время я был у них в подчинении, и они отыгрывались на мне. Так вот на комсомольско-партийном собрании батальона (о нем я уже упоминал) я выступил с критическими замечаниями в адрес некоторых старшин и сержантов, учащихся у меня по курсу истории партии. Критиковались они за плохую посещаемость и успеваемость. И тут с места раздается командный окрик: «Прекратить обсуждать действия командиров!» На что я возразил: «Здесь, на этом собрании, нет командиров и рядовых, есть члены партии и комсомола». Однако комиссар батальона Середа вздумал меня одернуть, так сказать, «поправить». Тогда я, молодой комсомолец, болезненно чувствующий любую несправедливость, во весь голос задал вопрос: «Кто же старше — партия или армия, кто кого создал, армия партию или партия армию?» Вопрос повис в воздухе. А Середа, как я догадываюсь, взял на заметку мое выступление. И, как я думаю, стал рассуждать, примерно, так: «Этот грамотей опасен, может написать куда-нибудь, и тогда жди неприятности, надо бы от него избавиться».

Но дневника, чтобы меня упрятать в тюрьму, было явно недостаточно. Подвернулся еще один случай, который при достаточной подлости можно было использовать против меня. На летних учениях наводили телефонную связь. Красноармеец Раззадорин, ленинградский учитель математики, выбился из сил, неся на спине катушку с разматывающимся телефонным кабелем, и стал просить сержанта Панова заменить его вторым номером. На что Панов, здоровенный детина, постоянно без меры жрущий в красноармейской столовой, «стимулировал» движение Раззадорина вперед сильным тычком в затылок. Раззадорин упал носом в грязь. Наши «с высшим» были возмущены этим рукоприкладством, ибо оно не вязалось с нашими представлениями о советской армии. Кто-то возмущенно произнес: «Если бы он меня ударил, я бы заколол его штыком». Я уже писал, что под меня «подбирали ключи». Этот случай, чужая фраза и два негодяя-лжесвидетеля — вот все компоненты продуманного начала следствия по моему «делу».

Все приобретало законную окраску: дневник с якобы антисоветской агитацией и высказывание (которого с моей стороны не было) о намерении убить этого битюга-сержанта Панова. Высказывание, подтвержденное двумя «свидетелями».

Чтобы придать большую законность всему этому, осенью комиссар батальона Середа в легковой машине «М-1» («эмке») везет меня в Благовещенск и помещает в невропатологическое отделение военного госпиталя. Там меня обследуют невропатологи и психиатры и убеждаются, что я не «псих». Тем временем в гарнизонной прокуратуре полным ходом идет следствие. Мой дневник подвергают графологической экспертизе, чтобы доказать идентичность почерка моих писем к матери и дневника. Кстати, о письмах. Даже у тех, кто не был под следствием, письма вскрывались старшиной и сержантами. Цель этих действий мне не ясна. Возможно они думали поживиться, извлекая из конвертов бумажные деньги, которые иногда родные имели неосторожность посылать красноармейцам. Не думаю, чтобы они искали в содержании писем крамолу. Для этого надо было иметь не такой ум, как у этих «цензоров».

Окончательно убедились врачи в моем здравом уме и твердой памяти после того, как я прочел в доме отдыха комсостава лекцию о Л.Н. Толстом.

Итак, я был вменяем, не был одержим какими-либо патологическими фобиями, т.е. психически здоров и вполне годен для тюрьмы. Еще летом 1940 года, когда у меня отняли дневник, я был посажен на гауптвахту. Мотивировка — писание дневника. Десять суток я провел на гауптвахте, познакомился с интересными людьми и их судьбами.