СО СТОРОНЫ

СО СТОРОНЫ

Ю. Н. Руденко

Вот ведь какая штуковина память… Ну — ничто ей нипочем: годы проходят, стареет или опять вдруг молодеет душа, такое наоборот тоже случается; истрачивается одно и возникает другое; ты — к чему-то конкретно злой или равнодушный — делаешься добрым или отзывчивым, вообще живешь, а потом вдруг, однажды, настигает тебя что-то совсем уж забытое и совсем вроде бы никак и не нужное нынче, и ты, ошарашенный, благодаришь память за это, потому как нельзя не быть благодарным памяти — она ведь приходит оттуда, из тех мест, где душа твоя и совесть, наверное…

Я ждал приятеля, забежавшего в «Националь» купить сигареты.

— Ты погоди маленько, — сказал он мне, подмигнув. — Тут у меня с одной в табачном… контактик наладился… — Приятель размашисто начертал пальцем что-то выпуклое. — Возможно, покурим сейчас чего-нибудь ма?де ин юса?. Понял?..

Я улыбнулся, кивнул и отошел в сторонку от двери отеля. Поставил на асфальт портфель, закурил, пока суд да дело, свою национальную «Приму» и начал без всякого интереса — теперь для меня все это было давно привычным — посматривать на Москву перед собой.

С утра город основательно высек обвальный, с пенящимися белыми завитухами ливень. Москва до сих пор была волглой и темно-серой. Начало июня вообще уродилось в прохладе, хотя всего-то недели две назад столицу до одури жучил неожиданный для середки мая многодневный тридцатиградусный зной. Синоптики оправдывались перед народом по радио и говорили, что такого не случалось уже ровно сто лет.

Ничего вокруг не привлекало и не притормаживало моего внимания. Правда, я с минуту, не больше, понаблюдал за какой-то иностранкой, что никак не могла отворить дверцу своего автомобиля незнакомой мне марки, бренчала связкой ключей и норовисто бодалась, то есть сошвыривала сердитыми кивками с бесцветного лица наползавшие на него длинные распущенные волосы. Я еще сугубо по-мужски — машинально, значит, — прикинул качество ее ног и так же — сугубо машинально — отметил, что они ничего.

«Контактик» у приятеля явно затягивался. Я посмотрел на часы — мы ведь шли-то с ним по делу, — а потом и увидел их, тех двух японцев, что не спеша подвигались ко входу в «Националь».

Может, конечно, это были и совсем не японцы; черт их разберет — смолистых по волосу, маленьких, узкоглазых и желтолицых; они для меня все на одну одинаковую колодку, и я лично уже не раз ловил себя на мысли, как это ихние начальники не путают их между собой, но тогда, в тот момент, я почему-то с абсолютной уверенностью решил: эти — японцы.

Один из них был сильно молод и по-мальчишески худ. Скособочась, он нес в правой руке красивую, грузно наполненную чем-то сумку. На сумке в такт его шагам покачивались ветвистые иероглифы. Второй был стар, сед и приземист. Глаза его прикрывали большие, в толстой оправе темные очки. Молодой учтиво, с поклоном распахнул перед ним бесшумную дверь, и старик, заходя в нее первым, вдруг по-птичьи как-то склонил голову, косо взглянул на меня снизу и широко, непонятно зачем осклабился, показывая крупные и тупые… ну да… вроде пистолетных патронов… зубы. Я мгновенно запомнил их медновато-белую неровность и нетесность во рту. Все… Японцы исчезли за дверью, а я вдруг отчетливо вспомнил, как бы услышав его снова въявь, тот, оказывается, навсегда вошедший в мою память запах…

…Японец поднял меня очень легко, крепко и ласково-жадно притиснул к своей испачканной глиной тужурке, левая его ладонь горячо и приятно попала как раз на то самое место, куда только что, несколько секунд назад, влетел, догнав меня, каменно твердый носок американского ботинка, разом вышибив из меня умение дышать и кричать, и я наконец-то натужно, с мучительным звуком выдавил из себя эту странную, скрутившую ужасом все мое существо немоту…

…Японец все время что-то шептал мне, хрипя и просвистывая горлом. Дужка его починенных желтой проволочкой очков уколола мое лицо, и, прежде чем слезы испортили мне зрение, я запомнил раздвинутые нежностью зрачки японца, еще раз увидел его крупные и тупые, как пистолетные патроны, зубы, а перед тем, как зайтись, может быть, в первом своем за все эти трудные годы беззвучном плаче, я и вобрал в себя всем вдохом — кто бы мог знать тогда, что навсегда, — исходящий от японца запах…

Не помню уж точно сейчас, весной это было или под осень, врать неохота, но то, что не летом, законно . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я почти физически ощутил сейчас в себе занозистую колючесть этого неожиданно возникшего из памяти словечка, неуловимо коротко обрадовался ему и, все дальше и дальше удаляясь затем мысленно от «Националя», от влажно-серой Москвы в свое пережитое, подумал, что вспоминать его, а стало быть, и жить им как бы заново буду, конечно же, на том языке, на котором мыслил, думал, а стало быть, и жил тогда — вот уже более тридцати лет назад… Хотя вполне даже и допускаю возможность, что кому-то сегодня и этот, порядком подзабытый, язык, и вот это, не без усилий реставрируемое собственной памятью пережитое могут показаться перенасыщенными, что ли… Язык — кем-то небессознательно все-таки вспрыснутой и привитой тогда в ходовое просторечие улицы бескорневой блатнинкой, а пережитое — цепью горьковато прочувствованных трудностей… Что ж, готов заранее испрашивать прощение у таковых. Но при этом чуть-чуть и защититься от этого: дело в том, что на самом-то деле уличный язык той поры был куда просоленней и проперченнее, чем на этих открытых для читательского обозрения страницах; что же касается самих трудностей пережитого, то тут, как мне кажется, самое время припомнить одну такую толковую восточную поговорку. «Если человек, — гласит она, — не испытал никаких трудностей в детстве, ему следует купить их за большие деньги». Вот так…

Я свои трудности не покупал. Их мне бесплатно и щедро отмерила судьба. И коли уж они, эти трудности, это пережитое, пускай и на том, замусоренном нервностью эпохи языке, не избыли из сердца, из души желания и до сих пор равнять себя только на Совесть, только на Правду, только на Добро, — значит, низкий-пренизкий поклон судьбе за эти трудности и за это пережитое…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да… Факт — скорее всего, это было уже под осень… И литр коровьего молока в Иркутске стоил сорок рублей. Его разносили по дворам в стеклянных четвертях, заткнутых мокрыми тряпичными пробками, деревенские бабы. Четверти были у них рассованы по дерюжным кулям, пузато свисавшим через их мощные плечи и сзади, и спереди. Буханка хлеба на рынке заметно подешевела — тянула теперь из кармана не так, как раньше, в войну, не двести пятьдесят, а сто восемьдесят. В магазинах, кроме красивых консервов с крабами, стали появляться повидло и масло. Одна папироса из пачки «Норда» ценилась в целковый — сам торговал в кинотеатрах, прорываясь туда, скажем, на «Сердца четырех», на «пробируху», то есть без билета, за который надо было отдать в кассу пятерку.

Папиросами на продажу нас снабжал Генка Будзинский, шикарный такой, ушлый парень, которого попозже милиция брала облавой на чердаке, и Генка, по кличке Лиса, отстреливаясь, ранил в горло самого Короля, так мы, шкеты, звали между собой пожилого «мильтона», что обычно маячил на Большой, напротив кинотеатра «Гигант».

В конце работы Генка отбирал у нас наторгованные рубли и задумчиво награждал каждого в зависимости от выполнения плана. Лично мне больше трояка от него не отламывалось. На этот трояк я покупал на базаре коноплю для своих птиц.

Еще в это время в городе пока не изловили шайку, что раздевала и грабила людей, под названием «Черная кошка». Пацаны тогда свистели про нее сплошные кошмары: будто блатные из той шайки прыгают на таких особых пружинах, которые надевают на «прохоря», сапоги значит, пружины эти подкидывают их «аж на третий этаж». И что в перчатках у тех блатных зашиты лезвия бритв; мазнет по роже, и привет — носа или уха тю-тю…

Вообще блатных и прочего разного ворья в Иркутске тогда было навалом. На каждом углу стояли одинаково одетые урки: с косыми челочками, с фиксами в зубах, в телогреечках нараспашку, в кепсончиках-восьмиклинках и прохорях, на которые навешивались брючата. Но лично мне блатные жить не мешали, я с ними ладить умел, хорошо и свободно «бо?тая по фе?не», то есть разговаривая на блатном жаргоне.

Мешала мне маленько жить тетка. Она по новой путалась с тем жирным фрайером в шляпе, и я, ненавидя ее за это, все равно жалел, непонятно понимая ее слабость, хотя и лупила она меня люто за то, что я пропускал школу, подделывал отметки в тетрадках, шпанил с такими же, как я, огольцами и все ждал и ждал возвращения отца, о котором еще в сорок третьем пришла к нам бумага, что он… «пропал без вести».

Я часто думал тогда, что это такое — пропасть без вести… И, понимая, все равно не понимал. Странное это состояние непонятного понимания жизни или, наоборот, понятного непонимания ее наиболее часто охватывало меня тогда. Ведь я тоже то и дело пропадал из дома без вести, ночуя то на Ангаре на старых баржах, то на чердаках возле труб, то у своих корешей. Тем не менее я так или иначе, но находился и возвращался в деревянный флигель на Ленина, 7, где тетка тогда снимала комнату у Христины Егоровны, малость тронутой вдовы знаменитого сибирского партизана. Этому партизану в Иркутске возле Иерусалимского кладбища стоял даже памятник: такой суровый, бородатый мужик из камня со знаменем в руке показывал другому партизану, куда надо стрелять из пулемета.

С Христиной Егоровной мы были «по петушкам, вась-вась»; она меня иногда просила поискаться у нее в голове, мурлыкая при этом какие-то свои тягучие нерусские песни, так что, пока тетка была на работе или у своего жирного в шляпе, я полноправно хозяйничал в комнате, кормил, поил и разговаривал с птицами, которых отлавливал в огромных количествах и то продавал, то просто, подержав недолго, отпускал на волю.

Чечеты нравились мне своей доверчивой покладистостью. У них были прекрасные багровые шапочки на головах и твердые щипливые клювики… Птицы обычно улетали в небо, за тополя, в синеву. Там мохнатились, почти что не двигаясь, белые облака. Я подолгу любил глядеть вверх, ощущая при этом во всем теле непонятно зовущую меня куда-то легкость…

Я учился тогда в третьем классе у учительницы Елены Лаврентьевны в четырнадцатой школе, что стояла напротив большой церкви. В церкви я тоже бывал довольно часто, так как мать моего лучшего кореша, Мишки Булыгина, была верующей. Когда Мишка насмерть взорвался на 4-й Шпальной ветке в немецком, без гусениц и пушки танке (на эту ветку, под Иркутск, свозили тогда зачем-то искалеченное войной железо, и мы там лазили почем зря), мать Мишки, как говорили у нас во дворе, «маленько того, повернулась…». Она сделалась совсем белая-белая и очень тихая. Я стал ее в общем-то побаиваться, потому что она часто путала меня с Мишкой, называя его именем, но, когда она молча и тихо брала меня за рукав и вела в церковь, я шел послушно, непонятно понимая ее…

В церкви было душно и копотно от огней. Я стоял, комкая руками кепку, и слушал, как шепчутся вокруг разные-разные люди, видел, как Мишкина мать медленно клонится к холодному полу лицом, и меня вдруг начинало томить непонятное чувство тревожной стыдливости, что ли, что я вот стою здесь… живой, а отца моего… нету, как нету теперь и Мишки, и что это, наверное, нехорошо совсем и не так как-то, а тут еще в церкви начинали негромко, слаженно и тоненько у петь, будто плакать, вынимая из меня этими звуками что-то горючее и смутное; я прикусывал тогда себе губу, стараясь изо всех сил не разреветься, тоже вставал на колени рядом с Мишкиной мамой, прижимался к ней, худенькой и теплой, а когда голоса, набирая разливность и вес, возносились куда-то в холодную темную вышину, я каждый раз вспоминал почему-то тот пронзительный, взвизглый вскрик, что раздался, попросив о чем-то, из танка, в который с трудом тогда вниз головой всунулся конопатый Мишка. Вскрик этот запросто и легко пропорол тогда изнутри толстенную броню «фердинанда»…

А все войны к тому времени уже закончились. И немецкая, и японская. В городе стало полным-полно военных с орденами и медалями, и наш двор теперь жил совсем другими интересами. Та же Маруська Лабутина, что всю войну вкалывала на «пятьсот сороковом» предприятии и водила до этого к себе мужиков без разбору, даже извозчиков из конного обоза, теперь прифорсилась, «навела марафет», стала гуще и ярче накрашивать свои порванные шрамом губы и хороводиться как минимум с офицерами. Она, по-моему, даже как-то красивше стала, и теперь из ее окна по воскресеньям вовсю наяривала виктрола, которой до этого у Маруськи не было, и мы с удовольствием слушали разные пластинки про «темную ночь, только пули свистят по степи» и другие, вроде «Ру-у-ки… вы словно две ба-альшие птицы…».

Теперь я все сильней и сильней, втихаря конечно, завидовал пацанам, у которых были живы матери и к которым возвращались отцы. У них от этого сразу менялась жизнь — они открыто «линяли» от торговли папиросами, переставали срываться с уроков и шпанить. Но все равно выказывать эту зависть наружно никогда и ни перед кем не хотел. Война приучила меня быть сдержанным. Даже теткины лупцовки я обычно сносил молча, хотя и знал, что это злит ее еще больше, и старался при этом думать о чем-нибудь другом.

К своим десяти годам я уже был, как мне это казалось, хитер, изворотлив, независим и справедлив.

К своим десяти годам я уже совершил в своей жизни три конкретных подвига. Сам я, конечно, до этого бы не додумался, ну, то есть что именно я и совершил эти подвиги; у меня же это все вышло само по себе, так, но во дворе, где все и всё знали друг о дружке, о двух моих поступках толковали именно как о подвигах. О третьем во дворе просто никто не услышал. Все было шито-крыто, и я сам это дело замял для ясности. Зато о двух других разговоров хватало… Ну хоть во двор не выходи… И особенно разорялся на эту тему одноногий сапожник Шамшурин. Он меня после этих подвигов зауважал со страшной силой — за так, за спасибо чинил мне ботинки, а один раз отмочил такое, чего и рассказать не просто: к нему, к сапожнику Шамшурину, приехал однажды на «виллисе» какой-то майор, громко так спрашивал поначалу у всех, кого видел, где найти Александра Федоровича Шамшурина. Росточка он сам-то был небольшого, с сильно обожженным и зашрамленным лицом, а вот глотка — ей-ей, луженая… Еще мне запомнились награды на его груди — сколько их тама поблескивало и позванивало! Ужас один!.. Надо всем же желто и маслено лоснилась сама геройская звездочка… Во как!

Когда они наконец-то сошлись — сапожник Шамшурин и этот залетный майор — посередке двора и, поглядев друг на друга, вдруг жадно прилипли друг к другу, причем Шамшурин-то в этот момент был не на протезе, а на костылях, и костыли у него упали, а майор все держал и держал Шамшурина и гладил и гладил ладонями по его пропотевшей на спине рубахе, сам видел, как многие наши женщины, что глазели на это дело, позабыв обо всем, в открытую шмыгали носами.

Потом… о-о… Шамшурин, майор и я — ага, ага, так и было, Шамшурин сам подозвал меня — поехали на вокзал в майорском «виллисе», в офицерскую столовку. Так вот, вот там — в специальном зале для старшего комсостава — я рубал потом такую жареную картошку, какой — вот чтоб меня! — никогда не рубал… А Шамшурин, заметно «заторчав», то есть опьянев от коньяку, которым его все угощал и угощал из своей же фляги майор, после и рассказал ему, причем шибко уж громко, будто для всех в этом зале, про первый мой подвиг.

А он заключался в следующем. У нас во дворе была помойка, а рядом с ней, возле дровяных стаек, уборная. Однажды золотари — мы-то их тогда звали попроще и поточнее, — вычерпав из нее не полностью «золото», уехали со своим обозом, не закрыв, как положено, выгребную яму. Ну, и пацаны наши, маленькие, перекинули через нее доску и стали ходить по ней, выдрючиваясь друг перед другом. Дураки же, конечно. Что с них возьмешь, недоделанных…

Поначалу у них этот цирк получался нормально, но до тех пор, покуда не выполз на доску Санька Пшеничников, шестой или седьмой по счету, сейчас не помню, у тетки Настасьи. Вот уж совсем непонятно, как растила она одна — ее дядю Федора убили еще под Москвой — эту ораву, работая уборщицей в столовке около базара. У них еще в середине войны пожар приключился в квартире и все к черту сгорело. Полматраца только осталось да какие-то иконки. Всем двором подмогали тогда выживать Настасье. Кто чем мог… Она же жутко добрая была женщина. Любили ее во дворе. Пела она еще здорово. Редко, правда, но один раз я сам слышал. У-у… Вот бы кого на пластинку! Про рябину она тогда выдала на полную катушку. Всем двором у нас женщины плакали под эту песню, а тетка Настасья аж зашлась от нее: обхватила своего Саньку руками, запрокинула вверх голову, сожмурила глаза, пела, и синяя-синяя жилка у нее под горлом разбухла и толстая сделалась… Я еще испугался тогда, что лопнет.

Так вот этот Санька ее, сопливый такой оголец лет пяти, однако, не больше, выполз на доску над ямой, стал на ней прыгать, размахивать руками, базарить — и ухнулся вниз. А взрослых, как нарочно, в тот час во дворе не было, и я дулся «в пожар» — денежная такая игра — в соседней ограде. Хорошо еще, что тогда я вдруг услышал истошный вой Санькиных сестренок и сообразил чего-то… Маханул через заплот, кинулся к яме, увидел в ней захлебывающегося Саньку и прыгнул за ним…

Дело это сейчас, конечно, прошлое, но если уж быть точно по правде, без трепа, то нам тогда с Санькой повезло обоим. Мне дак, конечно, в первую голову — «золота» в яме оказалось только по мои плечи, а то бы хана… Я кое-как дотянулся до Саньки, подтащил его за что-то к себе, поднял ему башку, чтобы дышалось полегче — он уже и дрыгаться-то переставал, — и так вот держал, держал… дер… жал его на весу, сам уже не в силах отклеиться от чего-то там ползущего и вязкого под ногами, задыхался, блевал, мучился, пока не появилась во дворе Маруська Лабутина и не выволокла нас оттуда. Все… хватит. Больше я про то вспоминать не хочу. Не могу…

А второй свой подвиг я совершил уже зимой, в Новый год. И он опять же был связан с семьей тетки Настасьи. У нее, между прочим, была еще дочка. Валька. Лет восьми. Тихая, чистенькая такая… Наверно, я тогда ее очень любил. Втихую, конечно. Чтобы и она об этом не знала. Бабам вообще, по моему тогдашнему разумению, об этом, ну, что их любят, знать совсем и не обязательно было. Это их, по-моему, если они до этого донюхивались, враз портило. Вон, к примеру, как стала оттягивать сапожника Шамшурина портниха Загоскина, когда он по пьянке разболтал ей чего-то там лишнего. То дак ходила к нему в подвал, как порядочная, стирала ему рубахи и помалкивала в тряпочку. А после взялась за него, будто родная. Он и кирять-то теперь стал от нее потихонечку. Она, чуть что не так, перла на него врукопашную… Так что в этом вопросе я за войну подковался о-ого и твердо считал: если уж ты мужик, то и люби себе делом, а не этими… словами разными. Потому я и Вальке Пшеничниковой навязывался не очень. А так, незаметно… Пособлял ей, когда видел, что это действительно надо. Ну, там… угля принести ей из стайки. И прочее…

Глаза у Вальки были враскосинку, с дымкой такой чуть-чуть. А-а… чего уж там! Я бы на ней тогда с ходу женился. Теперь-то мне об этом запросто сказать. Ничего не будет. А если кто и засмеется сдуру, то чихал я на такого веселого. Вот так вот.

Уж я-то бы точно Вальке жизнь нарисовал. Наладил бы… Птиц бы подарил, папиросами торговал бы пошибче. Не на трояк бы уже, а на червончик. Ради такой девчонки поупираться стоило. Она бы меня тоже не подвела. Я это по ее глазам чувствовал. Уж она-то не вошкалась бы чуть что со всякими жирными в шляпах. До гроба ждала бы. А за добро я платить умел… На худой конец, опять же воровать бы стал, натурально. Генка Будзинский уже делал мне такой тонкий намек на толстые обстоятельства, выделяя этим из остальных пацанов. Но я ему на это, хотя мне и приятно было, слова пока не давал. Мне это дело еще надо было самому хорошенько обдумать. Ведь я еще верил, что отец мой вернется, и, не понимая до конца всего, понимал, что моя блатная жизнь, если бы я ею занялся в натуре, отца не должна была бы обрадовать. К тому же и Генка не очень торопил меня, не настырничал, а задумчиво, на равных курил вместе со мной длинный «Казбек» и изредка угощал шоколадом, приговаривая при этом: «Пойдешь на дело — какавом будешь хоть печку топить…»

Но не об том сейчас речь. Об Вальке же Пшеничниковой. Дак вот ее мать, тетка Настасья, помимо столовки в свободное время убиралась также и у наших дворовых интеллигентов, то есть «богатых» людей. В частности, у инженера Козловича. А у него тоже девчонка была — Элла. Неженка, пискля. Мы с ней не путались. Она на пианине играть училась. Слова всякие интеллигентские знала: «парфюмерия», например… Козловичи на нее дышать громко боялись, а когда наступал Новый год, праздник — я об этом потом все подробно у Вальки узнал, — нахапывали для своей Эллы кучу входных билетов на новогодние елки. Теперь-то мне понятно зачем — там же за так, бесплатно, подарки детям давали. А Элла, естественно, на все враз поспеть не могла, да и не хотела, наверно. Вот ведь, к примеру, я — уж как, казалось бы, ни любил жареную картошку на сале, и то, когда удавалось, больше двух сковородок подряд срубать не мог. Не лезло больше. Глазами-то еще вроде хотел, как тогда, в зале для высшего комсостава, а вот внутрь ни-ни… Вот и Козловичи, когда у ихней Эллы наступало от этих елок то самое «ни-ни», чтобы билеты не пропадали, всучали их кое-кому из наших пацанов по своему усмотрению. Меня, во всяком случае, они для этого дела почему-то не усматривали, а вот Вальке Пшеничниковой давали.

В общем, наступил Новый год. Каникулы. Лафа полная!.. Я накатался в тот день до посинения на коньках и в потемках уже еле-еле тащился домой. Весь мокрый от снега. Катание у нас было лихое, с крюками. Теперь уже так нигде, однако, не катаются. Не те времена, да оно это, может, и к лучшему. У нас тогда в городе много пацанов от такого катания гибло. Шутка ли — сделаешь себе заранее крюк из толстой упругой проволоки, на одном конце ее петлю такую выгнешь для руки, чтоб удобней держаться было, а на другом сам крючок, который натачивался подпилком до острости. Ну, и выходишь с таким механизмом куда-нибудь на уголок, где машин ходит побольше. На завороте-то полуторки скорость обычно сбрасывают, ну ты и накидываешь крюк свой на кузов или под него, а дальше шуруй на коньках — только в глазах рябит.

Да-а… Накатался я в тот день и шагал кое-как, значит, домой. Жрать хотелось смертельно. И ноги, казалось, вот-вот отпадут от усталости. Подхожу я к нашему флигелю и вдруг вижу: стоит возле крыльца Валька и плачет. Я к ней. Разом про жратву позабыл. Так и сяк к ней — чо, мол, ревешь-то, — еле унял. Это же ужасно, когда при тебе другие плачут. Особенно маленькие когда. Я и до сих пор от детского плача страдаю. У меня внутри от него все сжимается. Не могу прямо. А тут-то ведь Валька плакала. И вовсе… С полчаса я с ней промаялся, покуда не понял, что ее так разволновало. А как понял, аж зубами заскрипел…

Дали ей, оказывается, Козловичи билет на елку во Дворец пионеров, но предупредили, падлы такие, чтобы когда она подарок получит, то из него чтобы ничего не ела, а все как есть, в цельности и сохранности, к имя домой принесла… А? Не кошмар, что ли? Это, конечно, только представить надо, иначе не поймешь… Тебе, значит, ребенку, Дед Мороз подарок за так отламывает, чтобы ты им украсил свое счастливое детство, насладился им законненько, а ты его это… волоки кому-то, как собака на носу сахар, и не моги облизываться даже?.. У-у! Затрясла тут меня какая-то сила немыслимая. Схватил я Вальку за руку и потащил к Козловичам. У них во всех окнах свет горел. Саданул валенком в дверь и ввалился туда. И Вальку за собой вдернул. Вдвоем-то на дело идти завсегда веселее…

Козловичи как раз за столом сидели. На столе жратвы всякой навалом. Гужуются… Элла ихняя вся в бантиках-завитушечках у пианины раскрытой маячит. Пальчиком по ему бренькает. Елка у них в углу переливается. Еще какие-то фрайера… По обличию все интеллигенты. Шик, блеск, смехота, как говорил Мишка Булыгин…

Поглядел я на все на это лютыми глазами да как заору: «Вы что же, паскудники взрослые, делаете, а? Вы каво забижаете? А ну гоните сюда Валькин подарок, а то я вам…» — подавился, видать, высоковато для себя взял, и хрясь крюком катальным по ихней «трюме?» или «трюму?» — я еще тогда не шибко разбирался, как это правильно выговаривается…

Зазвенело, посыпалось… У Козловичей «варежки», рты, значит, «сорок восьмого разношенного размеру сделались», как говорил потом во дворе сапожник Шамшурин. А я им передыху не даю, в этом деле нельзя давать передышек, «базлаю», то есть ору, дальше: «Считаю до трех! Раз…» Ну, тут первая Козлиха очнулась. Она хитрая баба была… Во дворе со всеми интеллигентно так всегда, на «вы»; из-за веревки, например, бельевой никогда ни с кем не базарила. Свою имела. А Козлович-то, инженер, тот наоборот, будто слепой, по двору вышагивал в очках с коричневыми стеклышками… За ним еще иногда «эмка» прикатывала с шофером. Маруська Лабутина для него тоже пластинку ставила про «ру-у-ки… вы словно две ба-аль-шие птицы…». Мы у этой «эмки» один раз по-скорому фару открутили. Во хаю-то было! Пометал тот шоферюга по двору икру!..

Подхватилась, значит, Козлиха, вырулила в другую комнату, волокет кулечки с подарками. «Ой, боже ж ты мой! — причитает, будто бы сама в бога верует, а у нее накрашенные губы трясутся. — Да мы ж пошутили, пошутили, боже ж ты мой, Сереженька. Ты неправильно нас, деточка, понял… — И дальше: — Конешно, конешно, ты возьми их, подарочки, Валя, возьми. Они уже все твои. Ты же очень славная девочка…»

Валька стоит как сосулька в теплынь. Вся слезами увесилась, а меня от этого бьет еще пуще; еще маленько, и в пол ввинтит. Так я тогда их ненавидел. Со стороны, наверное, страшная штука. А может, и нет… Не знаю. Я же тогда еще совсем не умел на себя глядеть со стороны. Маленькие вообще не знают, что это такое. Они видят только то, что видят. Ведь для того, чтобы научиться смотреть на себя со стороны, да еще и глазами других, надобно долго прожить. И то не обязательно выучишься. Не всякому такое дано. Теперь-то я точно знаю, вон их сколько угодно вокруг людей, что и дожили хотя до сплошной седины, а только то и умеют — смотреть на себя в жизни-то своими, влюбленными только в самих себя глазищами. Но тут возможно, что они и боятся смотреть на себя по-другому. Это ж не всегда интересно — на негодяя-то пускай и со стороны, но в упор уставиться. Для этого же характер надо иметь. И еще кое-что… Но это опять же так, к слову пришлось… А тогда выхватил я у Козлихи кулечки, сунул их Вальке Пшеничниковой и повел ее оттуда. А напоследок, уже в дверях, грозно так сказал им всем: «Ешшо раз так от пошутите — с-палю!..» И спалил бы. У меня бы за Вальку на это не заржавело. Мыслимое ли это дело — так изгиляться над детьми?.. В те минуты я, пацан, маленький, был, наверное, взрослым. И по-взрослому сильным…

Вот уж чего мне в те годы хотелось, дак это быть сильным. И об этом тогда я помышлял всерьез. Время такое было — надо было быть сильным. Доходяги и скулежники нигде — ни во дворе, ни на улице — славой не пользовались, Москва и тогда слезам-то не больно верила. Бытовало суровое: держи хвост пистолетом, а то оторвут. И разницу между настоящей добротой и сопливой жалостью я уже тогда, к своим десяти годам, учуял. Как мог разглядел…

Тем не менее я все равно был и оставался пацаном. И периодически сгибал, ставил торчмя возле зеркала, когда был дома один, локоть правой руки. Сжимая кулак, я тянул его к плечу и щупал при этом мышцу. Но радости она не приносила. Она не надувалась у меня, как у сапожника Шамшурина или у Генки Будзинского. Палец легко продавливал почти до кости тонкую бледную кожу. Это огорчало меня и приводило к мысли, что все-таки мне неплохо было бы иметь рядом с собой сильного заступника…

Конечно, если бы воротился с войны отец, такой бы проблемы для меня не существовало. Отец — я это запомнил, — уходя на войну, нес меня на ладонях почти до самой станции. Вот это была сила!..

Короче, не понимая тогда всего до конца, я проходил на самом себе элементарный урок диалектики: пока было очень уж трудно и шла война, в которой нам надо было обязательно победить, мне требовался только хлеб — только жратва.

Хлеб хорошо заменял тогда доброту.

Поев хлеба, хотелось жить, чтобы жить: разговаривать с птицами, глядеть в небо, бродить в холодной прозрачной Ангаре с вилкой, отыскивая под скользкими камнями широколобок…

Поев хлеба, хотелось добра Мишкиной матери, Вальке Пшеничниковой, даже хрипатой Маруське Лабутиной…

Поев хлеба, можно было незлобиво хохотать над одноногим пьяным сапожником Шамшуриным, когда он, высовывая из своего подвального окна железную лапу, на которой приколачивал подметки, представлял из нее противотанковое ружье и орал, морщась рябым лицом: «По га-лав-ному-у! Бра-а-анебой-ным! А-агонь!..»

Поев хлеба, можно было прощать задумчивую обдираловку Генки Будзинского при расчетах с нами и копить на него кое за что ненависть; сидеть с огольцами где-нибудь на барже под углистым от звезд небом и мечтать вслух, как получше, помучительнее расправиться с Гитлером… Я бы его, паскуду, начинил через пасть дымным охотничьим порохом до самого низу и посадил голого на костер… Пацаны думали и говорили, что это ему «слабо?», и предлагали кары одна другой заковыристей…

В общем, хлеб для нас тогда был всем — и добром, и защитой, и желанием жить.

Теперь же, когда войны не стало и хлеб стал даваться чуть более легкой ценой, его доброты стало маловато.

Теперь мне помимо хлеба отчетливо вдруг понадобилась другая доброта — человеческая, а на нее даже самый вкусный, белый-пребелый хлеб уже был неспособен. Это я, пускай и не понимая — почему? — до конца, все равно понимал.

Теперь мне до боли, до щемливой бессонницы нужен был рядом сильный и добрый, как мой отец, человек. Матери-то ведь я своей так ни разу и не видел: померла, говорят, после моих же родов… А отец бы уж мне объяснил, растолковал все-все про людей, среди которых я рос и среди которых не все понимал. Тетка-то для этой штуки никак не годилась. Она меня ни слушать, ни понимать не умела. Все торопилась куда-то жить, и глаза ее постоянно видели перед собой что-то другое, когда я пытался ей иногда рассказывать про что-то свое. А вообще такие вот отсутствующие глаза были на лицах у многих знакомых и незнакомых мне тогдашних женщин.

О чем они думали, глядя вот так занавешенно, то есть в себя? Почему они, видя, что живут как-то не так, не видели этого?

Тетка учила меня жить словами, а сама, факт, не умела жить. Вот это-то я, понимая, никак и не мог понять до конца.

Однажды ночью я проснулся от тихого, тусклого плача на кухне. Плакала тетка и что-то быстро-быстро шептала при этом Христине Егоровне. Христина Егоровна долго слушала ее молча, не перебивая, а потом, видать, шлепнула ладошкой по столу и сказала всего три слова: «Какое ти дура!..» Она же грузинкой была. С Кавказа. Об этом я узнал много позже. Но тогда от этих ее ясных и исковерканных акцентом слов мне стало и смешно и грустно… Старуха-то ведь вмазала тетке правду-матку. И конечно, тетка же была неумной. Иначе бы зачем она так легко и окончательно уверовала в ту бумажку про моего отца? Иначе бы зачем ей нужен был этот боров в шляпе, с глазами, косящими куда-то вечно вбок?.. Это он заставил меня совершить тогда тот свой третий подвиг, о котором у нас во дворе так никто и не узнал…

Один раз он неплохо устроился у нас в комнате. Сидел в желтой майке и выпивал с теткой. Она к тому времени уже частенько прикладывалась. Нос-то у меня был в полном порядке, чуял, как у собаки. Правда, вино на нее действовало положительно. Она от вина малость добрее делалась, и щека у нее после вина меньше подергивалась. Ее к винищу, вот штоб меня, жирный приучал. Как говорила Маруська Лабутина, «с кем поведешься, под того и заберешься». Правильно, наверно, говорила.

В общем, сидели они у нас и выпивали. А я и не знал, что они дома, иначе бы так и не вломился к ним. Хоть и была нужда, уж обождал бы, пока они смоются.

«Здорово», — сказал я жирному от неожиданности и попытался проскользнуть мимо него. «Здорово, здорово, Серега…» — сказал он мне, ухмыляясь, и поймал за плечо. «Ну? — сказал я ему нервно. — Чего надо?..» — «Да ничего пока», — сказал он и, отломив от плитки кусок шоколаду, сунул мне его под нос. Я отстранился и поглядел на его шоколад как на гранату с отпущенным запалом. «Шамай, Серега, пока дают…» — сказал он с хохотком и попробовал похлопать меня по лицу своей липкой ручищей. Меня аж повело… «Знаешь, — сказал я ему, давясь злостью, — пошел бы ты!..» Тут я ему врубил открытым текстом. Уж чего-чего, а материться-то я умел тогда прилично. Вокруг у нас такие слуховые диктанты давались, хочешь не хочешь, а научишься.

Тетка только ойкнула, будто в нее шилом пихнули. Она ведь, честно-то говоря, еще не слыхала от меня такого ни разу, и я для нее сейчас вроде Америку открыл…

Жирный же побурел, сделался страшным, сглотнул со звуком, как хрюкнул, и вскинул свою потную «граблю», чтобы ударить меня. Ну, в этих моментах я уже соображал туго, драться-то по дворам приходилось чуть ли не каждодневно, к тому же и сапожник Шамшурин мне кое-что показал, ему же в разведке ногу-то оторвало… В общем, я шустренько так — фыр ему под руку и, опрокинув стул, подлетел к своему углу с клетками и прочим личным имуществом, про которое тетке сразу сказал, чтобы она до него не касалась. Выдернул из затайки немецкий браунинг — память о Мишке Булыгине: это он его первым увидел в тот свой последний день жизни на 4-й Шпальной ветке и, перед тем как полезть в танк головой (я-то, как назло, не входил), дал мне его подержать под честное слово, — сдвинул его левой рукой с предохранителя и наставил на жирного…

Тихо стало у нас в комнате. Очень тихо…

«Вот так, гад… — сказал я ему сквозь зубы, — рви-ка отсель по холодку. А придешь сюды еще раз, я тебя сделаю…»

Здорово я его тогда «на понт» взял. Жирный испарился моментально. И тетка с ним. Они даже про водку забыли. А браунинг-то не стрелял, зараза. В нем и обоймы-то не было. И в затворе все покорежено было. Так — железка красивая, и все… Но тем не менее он пригодился, и я его той же ночью хорошенько «притырил» в нашем яблоневом саду, то есть наглухо закопал, обернув в тряпку, под одним из деревьев. Жирный потом пропал без вести, — по-моему, дня на четыре тогда отвалил на Ангару.

…Почему-то мне кажется сейчас, что я помню, о чем мне думалось тогда на реке. Но может быть, действительно это только так кажется, а на самом деле я, уже сегодняшний, вижу себя того со стороны и смотрю на него из сегодня, пытаясь понять, с чего я тогда, вчера, начинался…

Может быть, это говорит о том, что я уже научился смотреть на себя со стороны и поумнел, значит?

Не знаю…

Уж в чем, в чем я уверился за свою жизнь окончательно и, стало быть, твердо, так это в том, что всему абсолютно за жизнь научиться невозможно. Жизнь так широка и бездонна, так оглушительно сложна и невпроворотно густа, что расхлебать ее, тем более одному, просто не в силах… Это и страшит, конечно, и обнадеживает также. Ведь если бы вдруг случилось однажды, что кому-нибудь — бац! — и подфартило бы вызнать все-все хотя бы про самого себя, его бы, по-моему, наверняка не стало… Тяжко пришлось бы ему… Такой бы чудак, ей-богу, не перенес, не выдержал бы этого абсолютного знания.

Ну в самом же деле, для чего бы тогда ему, бедному, надо было бы продолжать жить? Для того чтобы рассказывать о себе остальным?.. Да они ж бы ему все равно не поверили. Им бы так или иначе, а захотелось бы все испытать и попробовать на собственной шкуре. Факт. Опыт со слов — еще не опыт. Самое большее, по-моему, эрудиция это. Подменять же эрудицией ум — занятие коварное. Знание — сила только тогда, когда оно рядом с незнанием, и хорошо бы еще, если с осознанным, честным… Так что совсем неизвестно, что сильнее: знание или незнание. Одно ведь заставляет идти навстречу другому, и движение это — жизнь называется. А весь фокус, по-моему, жизни как раз и заключается в том, что она, жизнь, никогда и никому еще не раскрывала до конца своих карт. Мало того, даже когда ты и отгадывал правильно ту или иную карту, она, хитрая, не поддерживала и не выдавала твою отгадку, никаким выражением своего лица. Живи, мол, и дальше, ну-ну… Оттого-то, видать, жить — азартная штука!.. Всегда можно выиграть и всегда проиграть. Все дело в том, для кого, для чего, как и зачем ты отважился жить… Сумевший ответить на эти вопросы честнее, открытее умирает спокойней — добрая, чистая цветом и соком трава вырастает над его изголовьем. Светлым гулким дождем обмывает ее, чтобы ей легче дышалось… Это большая награда земли, для которой ты жил, думал, любил, ненавидел, — дозволить тебе навсегда лечь в нее, под тихие слезы и грустную музыку продолжающих жить на земле…

Но это я так думал сегодняшний, а я вчерашний сидел в этот час на корме большого речного пароходства «Баргузин» — старожилы иркутские должны хорошо помнить его, — с колесами, разбрызгивающими вечернюю Ангару, с темным густым дымом из жаркой, прямой, как сигара, трубы, и плыл на нем на ту сторону мимо низких, прикрытых курчавым молочным туманцем островов, мимо узких рыбацких лодок с недвижными комьями харюзятников на них, мимо белых и красных бакенов, глазасто подрагивающих на быстрине, и тоже, как умел, размышлял…

Ветер с воды пах углем парохода и рыбой, студил приятно лицо, шевелил мои волосы… Я смотрел на огни уходящего влево города, курил Генкин «Норд», сцыкивая сквозь передние зубы горькую от папиросы слюну, и никак не мог осознать, почему это так всю дорогу получается, что доброе и хорошее в жизни обязательно вяжется почему-то с чем-то недобрым и плохим…

Мне опять захотелось скорее стать взрослым. Я попытался представить себе самого себя уже большим и высоким, с руками, на которых чуть что перекатываются твердые шишки силы, себя уже работающего непременно где-то, но толком из этого у меня ничего не выходило; опять мелькали перед глазами то тетка со своим боровом в майке; то Генка Будзинский, которому я не отдал сегодня восемь рублей; то плачущая Валька Пшеничникова; то лыбящийся Мишка Булыгин — он всегда и надо всем лыбился; то браунинг; то летящая по направлению к столбику из монет шайба — я сегодня по-дурацки продул маратовским огольцам (то есть с улицы Марата) «в пожар» Генкин рубль…

Кого на земле все-таки больше, думалось мне, злых или добрых?.. Фрицам мы наклепали будь здоров; значит, нас было больше. Это раз. Ну, а вот я кто?.. Конечно, добрый. Разве бы злой полез тогда в яму за Санькой Пшеничниковым? Ни в жизнь, конечно. Злому бы на фиг нужно было ходить с Мишкиной матерью в церковь. Злые не верят в бога. А тетка?.. Да тоже в натуре-то добрая. Только прикидывается… Отлупит сначала, а потом сама же и нюнит, когда я для «понта» как будто бы сплю, а сам все слышу. Или двор наш. Вон как раздухарились тогда и тащили после пожара к тетке Настасье барахло. Кто стул, кто подушку, кто кастрюлю… Все были добрые. Я тоже им новую клетку с лучшим чечетом отволок. Чечет этот, как в цирке, с жердочки умел сальто крутить. Перекувырнется вниз головой и на лапки встанет. А Маруська Лабутина? Я же слышал однажды сам, как она растрёкалась перед женщинами. Я, говорит, боюсь быть одна, потому, говорит, и вожу к себе. Мне, говорит, своего не жалко, не измылится, а раз имя?, мужикам, от меня хорошо, говорит, то уж мне-то и подавно… Тоже, выходит, добрая… Только тогда почему ее колошматил во дворе тот, с фиксой?.. Ведь если бы не сапожник Шамшурин, подхромавший к нему будто бы так, поглазеть сбоку и не взявший его «на калган», что бы было еще с Маруськой, неизвестно…

По моим соображениям, все получалось странно: для того чтобы кто-нибудь сделал кому-то доброе, поначалу надо было почему-то, чтобы кто-нибудь кому-то сделал плохое. Вот это-то и было для меня загадочным и неразрешимым: доброго-то точно было вокруг больше, но оно обязательно покрывало собой что-то плохое… Значит, без плохого не было бы хорошего, а без злого — доброго?.. Значит, сперва было злое?.. Не-е, думал я, сцыкивая за борт жидкую слюну, тут что-то не так, и надо, однако, быстрее становиться большим. Быстрее…

Пароход разворачивался против течения и, расшлепывая совсем уже темную реку плицами, гудел, пыхал паром, медленно наваливаясь мокрым железным боком на скрипучую, измочаленную до щепьев приставаниями пристань.

Глубина возле нее была чистой и зеленовато-желтой от пароходного электрического света. В этой глубине изредка возникала и останавливалась, чумея от светлоты и шума, рыба. Плавники ее вяло и призрачно шевелились.

Я зачарованно глядел на рыбу, азартно мечтая, как бы поймать ее, пока не подходила ко мне, бухая по железной палубе кирзовыми сапогами, толстая пожилая контролерша в ватнике и платке и, сердито ощериваясь вислой губой, на которой у нее заметно уже отрастились реденькие усы, не заставляла меня опять покупать у нее бумажный — точно такие продавались и в баню — билет на обратный рейс.

Билета, конечно, можно было бы и не брать, а сойти с парохода по расхлябанным, жирным от мазута сходням на скрежещущий мелким окатым галечником берег; подняться крутым изволоком наверх и пахучим, шелестящим листвой березняком прошвырнуться до самого вокзала. Там всегда интересно было: полно народу, паровозы, товарняки, сладким морсом торгуют и пончиками с ливером — вот уже сколько лет прошло с той поры, а не пил я больше нигде такого прекрасного морса и не ел больше нигде таких замечательных пончиков! — но в о?темь, под ночь идти на вокзал уже не хотелось. Я знал, за рекой, в Глазково, живут самые отчаянные блатяги, да и огольцы там «считаются», то есть дерутся, без правил. Ну их, думалось мне, куда подальше… Еще прирежут по дороге, не ровен час. А мне зачем это, я еще взрослым хотел побыть. И я опять покупал билет, опять уходил на корму и опять смотрел на шумливо вскипающую снеговой белизной пароходную дорожку, на лунный язык, желто качающийся в черной волне, будто лижущий ее, на бакенные подмаргивания и снова курил Генкин «Норд», беспрестанно сцыкивая и сцыкивая перед собой бесконечную слюну. После перекура мне почему-то меньше хотелось есть. Я это заметил давно…

Наплававшись, я отправлялся в сад имени Парижской коммуны. Он прямо на нашем берегу был. Пролазил в него через известную мне дырку под чугунной решеткой и бежал, чтобы согреться, в комнату смеха.

Во где была умора!..

Я укатывался там, видя себя то толстым-претолстым, то тонким-претонким. Хитрые зеркала искажали меня как хотели: растягивали, плющили, коробили, извивали… Настроение мое после таких припадков хохота еще долго потом оставалось веселым. Я слонялся по ночному саду с его тополями и кедрами, танцплощадкой, бильярдными и с удовольствием смотрел, как живут вокруг меня взрослые люди. Они развлекались по-разному: выпивали, смеялись, тихо сидели на лавочках, дрались, танцевали или обжимались друг с дружкой в темных аллейках.

Честно говоря, я еще не очень тогда понимал, для чего это люди лижутся между собой, то есть целуются.

Мишка Булыгин, правда, когда еще был жив, объяснял мне, что это они делают так для того, чтобы у них «апосля» получились дети. Но я ему, конечно, не верил. Я ему на это говорил тогда, что он чокнутый и полный балда и что от этого настоящие дети никак не могут получиться… Мишка корчил рожу и говорил мне: «А тогда откуда?..» Я отвечал решительно: «От верблюда, дундук. Ну, давай я тебя оближу для понтяры, Булыга, а? Посмотрим, чо из этого выйдет…»

А вообще тут надо быть откровенным до конца: нас тогда уже основательно занимала механика производства людей на белый свет, и в своей шпанячьей среде мы довольно энергично обменивались накапливающейся информацией по этому поводу. Когда же я, уже после гибели Мишки, посмотрел на это дело однажды в натуре — Генка Будзинский нарочно и нагло продемонстрировал это с какой-то накрашенной, незнакомой мне «шмарой» с Большой улицы на чердаке, — мне от увиденного сделалось нехорошо и противно до ужаса… Я обрадовался тогда за Мишку Булыгина, что его уже не было при этом, что он не увидел такого, а сам об этом старался больше никогда не вспоминать, еще глуше и шибче ненавидя про себя Генку Будзинского.

Если бы его тогда не «захомутали легавые», я бы все равно сам устроил ему «красивую» жизнь. Не знаю как, но «отоварил» бы его «на полную катушку». За все сразу… Я на него уже «зуб имел».

Итак, я распрекрасно прожил тогда те, по-моему, четыре дня, не являясь домой и не ходя в школу.